Совесть! Что совесть? Я сам ее делаю. Зачем же я мучаюсь? По привычке. По всемирной человеческой привычке за семь тысяч лет. Так отвыкнем и будем боги.
X
Это было невероятно, и однако… Черт возьми, это опять был не сон! Он лежал в постели, смотрел в потолок, пораженный, во власти противоречивых чувств: ему было легче от мысли, что он убийца лишь наполовину, и его охватила ярость: если бы он вовремя сообразил… ничего бы этого не было. Но что значит «убийца наполовину»? Что за глупейшее рассуждение!
Сначала де Куинси, потом Достоевский писали о том, что человек, доказывая самому себе собственный цинизм, смакует саму идею преступления. Где-то в глубине нашего сознания мы восхищаемся ужасом преступления. Мы осуждаем преступника, становимся неумолимыми судьями, но в первую минуту преступление нас привлекает, приводит в восторг.
Нельзя быть «убийцей наполовину». Огромный город может превратиться в пустыню, когда там нет всего лишь одного человека, так и одна смерть от рук твоих — это уже все смерти в мире. Рамиро посмотрел на свои ладони. Затем повернул их тыльной стороной — волосатые, с выступающими венами; они показались ему руками чудовища из романа ужасов. И все же это были те самые руки, которые совсем недавно умели ласкать Дорин. Он знал, что они способны на нежность; они могли прийти в восторг от гладкой кожи женщины, они могли легко трогать цветок, так что тот не увядал. Он гладил, бывало, ласково щечку ребенка. Он прикасался к тканям древней Америки, к индусскому шелку, к пьедесталу Давида во Флоренции, к сухой короткой шерсти собаки овчарки.
Это были мгновения, запечатлевшиеся в его памяти, отдельные образы, которые не складывались в единую картину. Но как бы ни хотел он забыть о том, что произошло, эти воспоминания не приносили ему облегчения. Его руки были руками убийцы; и он сам был этим убийцей.
Господи, что же ему делать? Чего хочет эта девушка? Как он встретится с нею? Что он ей скажет? Что он сможет сказать ей?
Рамиро вздохнул и зажег сигарету. Бросил спичку в пепельницу, оказавшуюся на его ночном столике, и решил, что побудет в комнате еще немного. «Пусть подождут, — подумал он, — пусть хоть всю жизнь ждут меня, единственное спасение — затаиться, слишком уж много волнений выпало на мою долю за эту ночь.
Неужели Арасели рассказала о том, что произошло вчера? И знает ли Кармен, что я изнасиловал ее дочь и вдобавок пытался убить? Ясно, что девчонка не могла добраться сюда из Фонтаны одна. Какого дьявола им нужно?!»
Он ненавидел женщин, он только теперь осознал это. «Я, оказывается, женоненавистник», — засмеялся он. Нет, все же не совсем так… В Париже многие знакомые женщины звали его мачо[3], ах, эти незабываемые вечеринки, эти кокетливые, привлекательные, обворожительные женщины, которые изучают поведение мужчин с научной точки зрения. «Мачо», — говорили они ему. «Примитивные феминистки, безрассудные, ветреные», — подзуживал он их. А они смеялись. Они ничего не знали о жизни.
«Женщины умеют мыслить здраво, — признался он себе, — а нам, мужчинам, этого не хватает. И это-то нас и пугает. Желая их, нуждаясь в них, мы их боимся. Они рождают в нас страх». Разве не это чувство вызывала у него вчера Арасели? Он, Рамиро Бернардес, сильный мужчина, аргентинский пройдоха, в Париже не смевший соблазнить француженку, превратился вчера ночью в пошлого насильника. И все это только от страха, от овладевшего им ужаса.
Дважды убийца. Не важно, что Арасели словно воскресла. Здравый смысл… что это такое? Им руководил только ужас. Разве так не было у него и с другими женщинами? Да, со всеми, черт побери, каждая женщина, которую он узнавал, хоть на миг возбуждала в нем ужас, неотвязный панический страх. Может быть, это и есть «мачизм»: напускная самоуверенность самца в секунды ужаса, которые мы переживаем при приближении к женщине… Нас сковывает страх, когда мы понимаем, сколь они проницательны, а эта хрупкость лишь внешняя, вернее, то, что нам хочется считать хрупкостью.
На деле же женщины только и думают о том, как бы бросить якорь в прочной гавани, которой мы, мужчины, не имеем. Потому что мы отличаемся друг от друга не только половыми признаками, наше различие заключается и в неспособности принять и признать это различие. Вот что отвращает нас от противоположного пола.
К чему сейчас все эти философствования? Оттого, что слава насильника еще страшнее, чем слава убийцы? Оттого, что в глубине души Рамиро чувствовал, что боится выйти из комнаты… оттого, что понимал, что никогда уже не станет порядочным человеком? Что такое совесть человека, если не сознание своего бесконечного смирения, своей ничтожности; разве это не поражение всякого самолюбования?
Значит, у него нет чести; он был бесчестным, он, собственно, не был человеком. Бесконечное, древнее стремление отличить добро от зла больше не терзало его.
Однако он встал с постели, надел рубаху и брюки и приказал себе выйти из комнаты. Но тут же понял, что боится. Еще рано. Рамиро снова стал думать, сколь нелепой была мысль, что он убийца только «наполовину», ведь доктор… А что, если он тоже не умер?