Но я не могла иметь детей, и тут уж ничего не поделаешь, внутри у меня ничего нет, чтобы рожать. Бывало, встану перед зеркалом и думаю: на что мне это тело, груди, длинные волосы, зачем все это? Жить не хотелось, особенно когда Хенрик целовал меня, ласкал, а во мне ни отзвука, глухая тишина.
Только раз я почувствовала себя так, будто внутри у меня все целехонько, — той ночью, когда танцевала с Иоганной, мадам Греффер, на столе. Я вам об этом уже рассказывала. Вокруг полно мужчин, а мы красивые, и на дворе шестидесятые годы, а тогда многое дозволялось, даже то, что теперь считается непристойным. Мы танцевали, ночь была абсолютно пьяная, и все развлекались на полную катушку, стояли вокруг нас, хлопали, и Хенрик радовался, ведь одна из нас была его женой, другая любовницей, и обе всем нравились. Потом я сбросила шаль, а Иоганна, мадам Греффер, сбросила жакет, и выглядело это так, будто мы раздеваемся. Один человек, я хорошо его запомнила, потому что у него всегда были такие печальные глаза и лишь в тот вечер он смеялся и веселился, и вот тот человек открыл шампанское и давай нас им поливать, как автогонщиков на пьедестале, тряс бутылкой и хохотал, а шампанское брызгало на нас, и тут же кто-то еще откупорил бутылку, и еще кто-то, и мы были уже совсем мокрые, и все у нас просвечивало, у Иоанны сквозь блузку, у меня сквозь платье, ведь тогда девушки не носили лифчиков, это же был конец шестидесятых. В общем, все смеялись, забавлялись, и Хенрик вместе со всеми, в таких случаях он никогда особо не ревновал, ему было приятно, что я нравилась другим мужчинам, очень приятно, у меня ведь и вправду была красивая грудь; когда я, выйдя из лагеря, отъелась, грудь у меня вдруг стала совершенно такой же, как у девушек с цветных газетных фото, такой, какой должна быть, большой, упругой, да только бесполезной. И вот тогда, на столе, я испытала нечто такое, чего не испытывала еще никогда, ведь в лагерь я попала почти ребенком, а потом мне все оттуда вырезали, но я поняла, что происходит: в тот миг я почувствовала себя настоящей женщиной. Я была уже совсем пьяная и очень счастливая, забыла обо всем на свете и вдруг обхватила себя руками, вот так, и стянула платье, осталась перед ними в одних трусиках. И тут все замолчали, только музыка продолжала играть да я все танцевала, но Иоганна, мадам Греффер, остановилась, и никто не хлопал, все начали медленно расходиться, делая вид, будто меня там и нет, на столе. А Хенрик снял пиджак и подал мне на вытянутой руке, он долго так стоял, пока я наконец не сообразила, что хватила через край, забыла о слишком многом, тогда я взяла у него пиджак, набросила на плечи и села, молча.
Что вы так странно смотрите? Думаете, они отвернулись от меня, потому что я предстала перед ними голой? Вы не знаете Парижа? Тут все можно, и даже Хенрик не перестал бы хлопать и радоваться тому, что все смотрят на мою грудь, как она подпрыгивает в танце, гордился бы мной, а Иоганна наверняка тут же стащила бы с себя блузку и продолжила отплясывать на пару со мной.
Но у Хенрика и в мыслях не было, что я могу совсем раздеться, он-то знал, как выглядит мой живот, с жутким глубоким шрамом во всю ширину, который в придачу раздваивается и доходит вот досюда. За год до отъезда из Польши мне сделали последнюю, самую тяжелую операцию; потом, во Франции, я немного обросла жирком, отчего рубцы стали похожи на рытвины или на парижские бульвары, когда смотришь на них с самолета. Знаю, что говорю, мы ведь с Хенриком летали над Парижем, теперь это вроде бы запрещено…
Они все ужаснулись, увидев меня голой, ведь раньше никто не видел, только Хенрик, а я попросту забыла, не подумала, совсем с ума сошла от того чувства, которое на меня вдруг накатило; позже Иоганна, мадам Греффер, никогда об этом не вспоминала, даже спросила меня однажды, почему я на нее не злилась за то, что она была любовницей Хенрика.
Но об этом я уже говорила…
Сидела я тогда, закутавшись в мужнин пиджак, платье надеть не могла, оно было насквозь мокрое, и, помню, все искоса на меня поглядывали. Публика мгновенно вернулась за свои столики, будто их туда ветром сдуло, все беседовали о чем-то, не обо мне, конечно, в тот момент это была неподходящая тема для беседы, и я знала, что некоторые никогда об этом не заговорят, у других же спустя какое-то время развяжутся языки, любопытство в них победит, им захочется поболтать, потрепаться. Мне же хотелось провалиться сквозь землю, но Хенрик сел рядом со мной и глядел так спокойно, так нежно, что я поняла, все в порядке, он меня не возненавидел, ведь я только этого и боялась, мне было все равно, что видели другие, меня это не волновало, я могла бы встать и ходить от столика к столику, показывая им рубцы поближе, разрешая даже потрогать, могла бы рассказать, откуда они взялись, а потом наблюдать, как люди зеленеют и, возмущенные, покидают кабаре, — запросто, мне было все равно, но я этого не сделала и только одного боялась: что Хенрик меня возненавидит, что уйдет и не вернется, и я заплачу еще раз за то, за что платить должен кто-то другой.
Сейчас я уже старая, и вам, наверное, трудно представить, что я тогда чувствовала, теперь все мои рубцы спрятались в складках старой кожи, в придачу у меня была еще одна операция, старость наносит раны чуть ли не каждый день, так что те, прежние следы стираются, и даже если кто-нибудь их сейчас увидит, то совсем не ужаснется, но тогда я была молода, и грудь у меня была красивая, и личико хорошенькое, и фигурка, и при всем при этом — жуткие шрамы, будто меня пытались перерезать пополам, шрамы, въевшиеся в кожу. Я смотрела на них каждый день в зеркале и даже не помышляла что-нибудь с ними сделать — зачем? Теперь, наверное, меня бы прооперировали; говорят, нынче и похуже изъяны удается скрыть, а еще можно увеличить грудь, но мне не надо было ничего увеличивать, наоборот, мою грудь можно было хоть в витрине выставлять, даже странно, после всего, что было…
Когда Хенрик впервые увидел мои рубцы, он смотрел на них, смотрел, а потом вышел из комнаты, и я подумала, что он уже не вернется, была уверена, что вот сейчас услышу, как закрывается дверь, и больше я его не увижу. Это случилось здесь, на этой улице, у нас была маленькая квартирка в доме под тринадцатым номером, только тогда мы еще не были вместе, из Польши мы выехали друзьями, не как пара или супруги; верно, жили вместе, но я была страшно неприступна.
Отвергала его, отворачивалась, хотя он из кожи лез, ведь мы оба знали, что любим друг друга. Ну и однажды я решила, что так дальше продолжаться не может, ему плохо по моей вине, и я позволила, чтобы он меня поласкал и раздел, хотя догадывалась, чем это закончится… А потом он вышел, но вернулся и сел рядом со мной, и я ему обо всем рассказала, хотя, если начистоту, не обо всем, потому что есть такое, о чем я не расскажу даже в Судный день, если он когда-нибудь настанет…
Господи, я все время повторяюсь.
Вам не скучно?
Рассказала я ему обо всем, он выслушал и лег рядом, и я знала, что он не спит. Больше я ничего не стала говорить, только разделась до конца и прижалась к его горячему телу, к спине, и тихонько заснула, словно бесплотная тень.
Так и началось наше великое счастье. Только мы сдали польские паспорта, как Хенрику предложили место переводчика в министерстве, и с того дня нам всегда везло, все шло как по маслу. Хенрик отлично говорил и по-французски, и по-итальянски, и, конечно, по-польски, и чем дольше он там работал, тем больше в нем нуждались, до самого конца он много зарабатывал, у меня осталась от него пенсия, без которой я бы вообще не справилась, потому что кофейня совсем не приносит денег, ну и на гараж еще приходится тратиться…