Мне в ту пору летать приходилось довольно часто. Дела требовали моего присутствия то в Риме, то в Нью-Йорке, то в Сан-Франциско, то в Лос-Анджелесе, и я, бывало, чуть ли не каждый месяц перелетал из одного города в другой. Летать мне нравилось. Нравилось любоваться свечением неба на огромных высотах. Мчаться с запада на восток и следить из окна самолета за тем, как ночь шагает по материку. Представлять себе, как женщины Нью-Йорка, накормив семью ужином, моют посуду, тогда как часы на моей руке показывают четыре по калифорнийскому времени и наша стюардесса вот уже второй раз предлагает желающим джин, коктейль и виски. К концу полета становится душновато. Вы устали. Золотая нить в обивке кресла ни с того ни с сего начинает царапать щеку, и вам на минуту кажется, что вас забыли, забросили, и вы по-детски дуетесь на весь мир; все вам дико, и все вам чужие. Разумеется, кое с кем из пассажиров вы познакомились, среди них оказались и приятные собеседники, и докучливые говоруны. Однако сколь ничтожны и прозаичны, в общем-то, дела, заставляющие нас взмывать над землей! Вон та старая дама летит через Северный полюс в Париж, чтобы вручить своей сестре банку телячьего студня. А ее сосед — коммивояжер и торгует стельками из синтетической кожи.
Однажды, когда я летел на запад (мы уже перемахнули через Скалистые горы, но до Лос-Анджелеса оставался час пути, и мы еще не начали снижаться и были взвешены на такой высоте, что потеряли уже всякое ощущение домов, городов и людей, над которыми пролетали), однажды я увидел внизу слабое мерцание, пунктирную полоску света, подобную полоске береговых огней. Но в тех широтах никакого морского берега быть не могло, и я понимал, что так никогда и не узнаю, что означала эта светящаяся дуга — край ли пустыни, крутой обрыв или дорогу в горах? Таинственный свет этот, увиденный с такой высоты и на такой скорости, казалось, возвещал о возникновении нового мира и одновременно деликатно намекал на мою принадлежность к миру уходящему, на мой возраст, на мое неумение разбираться в том, что происходит у меня перед глазами. Это было приятное чувство, без малейшей примеси горечи — я словно сам себя застиг врасплох на половине пути, где-то в среднем течении ручья, дальние колена которого, быть может, окажутся когда-нибудь доступными моим сыновьям.
Итак, я любил летать, и тревоги, одолевавшие мою матушку, были мне неведомы. Это моему старшему брату, ее первенцу и фавориту, суждено было унаследовать ее решимость, ее упрямство, ее столовое серебро и — до некоторой степени — ее эксцентричный характер. Однажды вечером мой брат — а мы вот уж год почти как не виделись, — однажды вечером он позвонил мне и напросился к обеду. Я с радостью позвал его к себе. В половине восьмого он снова позвонил: он был внизу (мы живем на одиннадцатом этаже) и просил меня спуститься. Я решил, что он хочет сказать мне что-то с глазу на глаз, но нет, как только мы встретились в вестибюле, он тотчас вошел со мной в лифт. Когда за нами закрылись дверцы кабины, я заметил те же симптомы страха, которые наблюдал у матери на аэродроме. На лбу у него выступила испарина, он дышал тяжело, словно запыхался от быстрого бега.
— Что с тобой? — спросил я.
— Я боюсь лифта, — печально сказал он.
— Но чего ты, собственно, боишься?
— Боюсь, как бы не обрушился дом.
Я засмеялся, и это, должно быть, было жестоко с моей стороны. Но уж очень смешной показалась мне картина, представшая перед моим мысленным взором: здания Нью-Йорка, как кегли, со стуком валятся друг на друга! Дело в том, что взаимная зависть издавна пронизывала наши отношения, и где-то в глубине души я считал, будто брат зарабатывает больше меня и будто у него вообще всего больше, чем у меня. И как ни огорчительно для меня было видеть его таким — униженным и несчастным, приятное чувство превосходства невольно шевельнулось у меня в груди. Казалось, в подспудном соревновании, составлявшем смысл наших отношений, я вырвался на целую голову вперед. Он старший, он — любимец, но сейчас, видя, как он мается в лифте, я думал о нем только одно: «Вот он, мой бедный братишка, измученный заботами и тревогами бытия». Прежде чем войти в комнаты, он был вынужден остановиться, чтобы перевести дух. Этот страх, по его словам, мучил его уже больше года. Он начал ходить к психиатру. Насколько я мог судить, особой пользы эти посещения ему не принесли. Как только он вышел из лифта, все неприятные симптомы как рукой сняло: впрочем, я все-таки заметил, что он старается держаться подальше от окон. Когда он поднялся, чтобы уйти, я из любопытства вышел с ним на лестничную площадку. Лифт поравнялся с нашим этажом, брат повернулся ко мне и сказал:
— Боюсь, что придется спуститься по лестнице.
Не спеша мы прошли с ним все одиннадцать этажей. Он не отрывал руки от перил. Мы простились в вестибюле, я поднялся к себе на лифте и рассказал жене о последней причуде брата.
— Ему кажется, что дом вот-вот обвалится, — сказал я.
Узнав о страхах, обуревавших брата, жена, подобно мне, и удивлялась и огорчалась. Вместе с тем обоим нам его опасения казались ужасно забавными.
Но ничего забавного не было в том, что месяц спустя брату пришлось расстаться с фирмой, в которой он служил, — она переехала в новое здание на пятьдесят второй этаж. Чем он объяснил свой уход, я не знаю. Знаю только, что он проходил без работы целых полгода, пока ему не удалось подыскать себе место в конторе, расположенной на третьем этаже. Однажды в зимние сумерки я увидел его на перекрестке Медисон-авеню и Пятьдесят девятой улицы. Умный, воспитанный, прилично одетый, он стоял в толпе себе подобных и ждал, когда зажжется зеленый свет. А я подумал: «Сколько их здесь, таких же, как он, чудаков! Скольким из них приходится вот так продираться сквозь дебри собственных нелепейших предрассудков, скольким из них улица, через которую им предстоит перейти, представляется бешеным потоком, а шофер, сидящий за рулем приближающегося к перекрестку такси, грозным ангелом смерти!»
На земле брат чувствовал себя вполне хорошо. Как-то мы всей семьей поехали к нему на уик-энд в Нью-Джерси. Он был весел и здоров, и я его ни о чем не расспрашивал. В воскресенье вечером мы возвращались в Нью-Йорк. Подъезжая к мосту Джорджа Вашингтона, я увидел нависшую над городом тучу. Когда я въехал на мост, сильный порыв ветра ударил в машину, и я с трудом удержал баранку в руках. Мне вдруг показалось, что вся громадина моста качнулась под нами. Доехав до середины, я почувствовал, что мост начинает прогибаться. Я не имел никаких оснований сомневаться в прочности моста и вместе с тем был убежден, что еще минута — и он разломится надвое, сбросив в темную воду всю воскресную вереницу машин. Мысль о неминуемой катастрофе повергла меня в ужас. Ноги мои обмякли, и я бы, наверное, не мог затормозить машину в случае нужды. Я стал задыхаться, ловить воздух ртом. И — верный признак подскочившего давления — у меня помутилось в глазах.
У страха — я это давно заметил — имеется свой определенный ритм: в ту самую минуту, когда он достигает своего высшего напряжения, где-то у нас в душе или в теле, не знаю, — вдруг обнаруживается таинственный источник, в котором мы черпаем свежие силы для борьбы с этим чувством. Так и сейчас: когда мы перевалили через середину моста, мой ужас стал понемногу стихать. Жена и дети все это время любовались грозой и, по-видимому, ничего не заметили. А я даже не знал, чего я боялся больше — того ли, что мост провалится, или что мои близкие заметят, что я этого боюсь.