Сбережений не было. Жить хуже привычного казалось немыслимым, а сорваться в бедность при неочевидности новых поступлений — вполне вероятным в любую секунду и совсем запросто. Так что, чем богаче, тем раздражительнее и неувереннее становился Егор. «Порядок стройный олигархических бесед и холод гордости спокойной» неведом этому сорту миллионщиков. Их будущее не крепко акциями химкомбинатов и офшорными заначками. Оно турбулентно, мутно и муторно. И самое жуткое, что может привидеться в нём, это обогнавшее жизнь, забежавшее вперёд и засевшее в засаде среди завтрашних дней собственное бледное и убогое прошлое. Брошенное когда-то почти предательски пропадать в забвении. Покинутое ночью, как дитя спящее, беспомощное, вероломно и жестоко ради бегства куда глядят глаза. Оставленное со всеми своими жалкими сокровищами, впервые разлюбленными возлюбленными, впервые наскучившими друзьями и провинциально навязчивыми родственниками. Оставленное без средств, без надежды выкарабкаться из оцепенения памяти, из ветхозаветной нищеты и наивности. Такое прошлое, как обманутая женщина, слезливо и мстительно. Встретиться с ним, врезаться в него на полном ходу означает пропасть, разрушиться наверняка. А потому — всегда вперёд, без оглядки и цели бежал Егор, уворачиваясь от воспоминаний, не зная, что будет, лишь бы не то, что было.
06
Мать Егора, будучи сильной и всегда до последней минуты здоровой, была при том хронически несчастным человеком. Она существовала несчастьями и обожала их. Кажется, она и в раю нашла бы, о чём попечалиться. Первый её муж умер в день их свадьбы апоплексическим ударом двадцати четырёх лет от роду. Гости не сразу различили беду, галдели горько, мама встала целоваться, жених сидел, глядя удивлённо в холодец. Поглядел, поглядел и, тронутый мамой за плечо, завалился на свидетеля, уже холодный и твердеющий.
Свидетель стал вторым мужем и отцом Егора. На третьем году несчастного брака он рехнулся не на шутку, сбрендил опасно, буйно, бросаясь без разбору на домашних людей и животных. Твердеющий жених подбил его мозг, отчего свидетель так и не оправился, занемог он сразу, все три года был сумасшедшим, но до поры тихим, утверждали врачи. Сын свидетеля, однако, рос и вырос уравновешенным, трезво (или скорее — безразлично) мыслящим. Единственная аномалия, унаследованная им — заурядные ночные прогулки с закрытыми глазами. Лунатил он обычно по весне из-за впечатливших книжек, либо кинокартин; сомнамбулой был смирной, безобидной; однажды лишь начудил, уже в армии, забравшись в оружейную комнату и зарядив штук десять автоматов, на вопрос «зачем?» набежавшему караулу ответил «не могу знать», был прощён, а после армии припадки как-то сами прекратились. Свидетель канул в клинику ментальных расстройств, Егор не помнил его и никогда не интересовался им.
С третьим маминым мужем он знаком не был, ибо та, не желая, видимо, навязывать сыну отчима, встречалась с ним где-то на стороне. Егору даже казалось, что этот третий вообще не существует, а воображаем мамой для удовлетворения потребности в несчастье. По её рассказам, подробным чрезмерно, до неправдоподобия, выходил проблемнейший субъект — то ли гений, то ли алкоголик, то ли сильно пьющий гений, но во всех вариантах муж скорбный, любви недостойный и тем страшнее любимый. Мужа, правда, не на всё хватало. Егор в свой черёд также использовался для оправдания дурных предчувствий и смурного расположения. Сначала маме казалось, что Егор мало ест, потом — что много пьёт. Учился он всегда не там и не тому. Когда учёбу бросил вовсе, вышло ещё хуже. Потом он слишком долго не женился («Ты что, больной?»). Потом женился не на той. Отчего-то медлил с внуками, когда же Настя родилась, тут же начал неправильно воспитывать, в духе непочтения к старшим. Короче, минорила маман в любых тональностях и на любую тему.
Когда она, года полтора тому, преставилась счастливейшим манером, легко, моментально и безмятежно разгрузившись посредством благородного и милосердного, первого и последнего инфаркта, он не испытал ни малейшей жалости, на похороны не пошёл, перепоручив ритуальную возню поналезшим из всех генеалогических тупиков и загогулин тёткам и кузинам, деверям, шуринам, снохам, золовкам, внучатым племянникам и племянникам обыкновенным, зятьям и невесткам, бабкам, дедкам и даже одной какой-то свояченице — народцу участливому и страстно охочему до моргов, кладбищ, крематориев и поминальных закусок. Он принимал соболезнования, не зная, каким лицом пользуются в таких случаях, обескураженный своим равнодушием. Думалось, что человек изъят из мира велением верхних правил, а в проводах трупа нет уже ничего сакрального, один только утилизаторский толк. Думалось, что вот и у матери была мама, и то было совсем другое дело.
Каждое лето, с двух до пятнадцати лет, Егор отправлялся проводить на деревню, к бабушке. Звали мамину маму, как Чехова, Антонина Павловна. Сельцо же процветало в самой средней, самой невзрачной части России, где не степь и не тайга, не холмы и не равнины, не песок и не чернозём, где ни то и не сё, ни два, ни полтора, а так, рязанщина, так — деревенщина. Пыль и полынь, из деревьев — бузина. Дровяные кучи и неотличимые от них домишки, недоснесённая озверевшими богоносцами церковь. Поломанный беларусь в овраге, на котором помчались было хлебнувшие наутро бормотухи Колькя и Санькя. Понеслись, сами не ведая куда, да и кто знает, куда несёт русского бедового парня нелёгкая его сила. Только не донесла, промахнулись мимо моста и угодили в овраг, где трактор и бросили, и ушли спать на болото — виды, одним словом, известные, классические. Речка при деревне была мелкая, и рыба в ней была мелкая. Помидоры в огороде мелкие, полузелёные. Лук горький. Яблоки кислые, скудость и скука кругом неизбывные. Свет от жилья бедный, избушечный. Тепло от людей несмелое, еле слышное. Но по детскому великодушию полюбив не что лучше, а что ближе, он любил (О, rus hamlet![2]) и по сей час всю эту глубинную, донную Русь, и грусть её, и глушь; и всегда лучшие его сны были лугами высоченного, ошпаренного солнцем клевера, где среди сверкания шмелей и стрекоз терялся его смех. А бабушка, заботливо приснившись, звала его в дом пить молоко, и он отзывался смехом и убегал, маленький, меньше травы иногда…
Антонина Павловна была потомственной самогонщицей, последней мастерицей вековой династии уездных бутлегеров. Преследуемые из поколения в поколение за приверженность запретному ремеслу, сами Самоходовы (Самоходовым, по матери, был и Егор) были люди трезвые, но вместе с тем дерзкие и одинокие, особые, необщие, неколхозные. Сивое вино их марки было популярнейшим в округе при всех властях.
Наказывали их часто, но не фатально — недалёкой ссылкой, недолгой отсидкой, неразорительным штрафом либо изъятием змеевиков, реторт и прочего нехитрого скарба деревенских алхимиков. Уважали их продукт, включая начальство, все. Тем не менее, на Антонине Павловне родовое ремесло прекращалось, дети её и внуки разъехались по городам, и она, прикладываясь ухом к огромным бидонам и прислушиваясь к понятному только ей живому пению браги, не пыталась открыть, например, Егору запретные тайны свеклы, мёда, спиртовых испарений и сивушных масел. Она, правда, брала его всегда с собой на край огорода, к речке, где была сооружена крошечная, но несоразмерно производительная самогонная фабрика.