– Что сын, что мать – одна порода.
Знал бы, что порода-то от отца его так и прет. Ушел неделю назад в лес, и где его черти носят. Федулу нет заботы, как его отец в один в лесу с краюхой хлеба. Все же не малец он: весной стукнуло пятьдесят четыре года.
– Надо идти на реку. Могёт быть вёдра там.
Так сошлись планы мужика и бабы на вёдрах, которым на базаре цена целковый.
– Ой, Федул, а я гляжу, чего это ты свого сына на плечах носишь. Неужто малец напился так? С утра-то.
– Цыц, стерва, не твово ума дело. Если нёс, значит так надо. А ты куда это так вырядилась? Поди, сёдни среда, а не суббота.
– А ты, мужик, тоже с утра не трезв. Все на сенокос ушли, а вы, как не родные, баню затеяли и пьете с утра.
– Молчи, баба. Ты кто? Поп? Агитатор?
Обиделась соседка; агитатором сосед обозвал.
– Сам ты агитатор.
Развернулась и пошла, словно пава в сторону реки.
Вот ведь баба, с восхищением подумал Федул, и пошел за ней.
Интересно, кто из них споткнется на той гнилой ступеньке? Ветер стих, и река внизу текла медленно, водной гладью отблескивая солнечными лучами. Поле на том берегу зеленело и были видны люди, косящие траву.
– Слышь, Федора! А кто тебе сена заготовит?
– Ты и покосишь. Или нет?
Не оборачиваясь, говорит соседка и смеётся своим завлекающим смехом.
– А ху-ху на хе-хе не хочешь?
Федул тоже смеётся.
– Хочу. Чего ждешь? Вон кустики.
Село, одним словом.
Подошли к лестнице.
– Ты что же тоже к реке навострился идти?
– Я-то, да. А тебе чего там надо?
Тут на мужика напала такая злоба, что зубами заскрежетал он. Какого хрена она лезет в его дела. Бабье место у печи. Подступил к ней вплотную – и дохнуло на него чем-то жутко сладким. Не в том смысле, что сладко как сахар, а в том, что сладки губы бабы.
– Задушишь, дурак. А народ увидит? А как твоей жене скажут, что ты со мной целуешься?
– Задушу и в реке утоплю.
Сцепившись в тугой узел, мужик и баба упали в сторону от лесенки, ведущей вниз, к реке.
Только птицы всполошились, и стали кружить над кустами. Да пастух, что пас коров недалеко, услышал стоны и охи.
– Бога на них нет. Сношаются где попало.
И погнал стадо подальше. Нечего скотине слушать эту похабщину.
Прошло минут тридцать. Птицы успокоились, ветви кустов перестали трястись и стоны прекратись. Только из-за реки доносилась песня. Хриплый мужской голос выводил:
– Прощайте, скалистые горы, на подвиг Отчизна зовет…
– Вишь, как Мишка выводит. Значит, накосил травы на всю зиму.
– А у Мишки хрен толще?
– Кто о чем, а вшивый о бане. Не в толщине дело, дурак.
– Пошла ты.
Обиделся Федул и ни с того ни с сего заехал ладонью по щеке Федоры.
– Ага, – радостно отвечала она на удар, – бьешь, значит любишь.
Село! А церковь снесли. Бога позабыли.
До речки они не дошли, опять подул ветер, и с неба начало накрапывать.
Пока Федул ходил к реке за вёдрами, его жена и её сын успели проснуться.
– Мать, чего это со мной?
– А что?
– Ног не чувствую.
– А ты потри их: затекли, наверное. У меня так бывает. Кровь застоялась.
Сын в плач. Воет и слёзы по щекам размазывает.
А у женщины голова гудит и тошнит её. Верные признаки сотрясения мозга. Беда. Но, как говорится: пришла беда – отворяй ворота.
Уходя из дома, Федул искурил самокрутку. И все бы было ничего, но газета, из которой он её скрутил, иссохла так, что ломалась. Покурил и по давней привычке не выбросил окурок в ведро или хотя бы в окно, а положил на подоконник у занавески. Она тоже солнцем выжжена. Тлел, тлел окурок и поджог ткань, а она уж вспыхнула.
Пожар в деревне издревле страшнее Мамаевого нашествия. Тут пожарных нет. Народ из села уехал утром на покос, остались старики и дети малые.
Как раз к тому часу, как мать и сын очухались, окурок-то и запалил занавеску.
– Сева! – кричит Парасковья, – горим. Бежать надо, а не то заживо сгорим.
– Батя прав, дура ты мамаша.
– Твой батя неделя как уж в лесу болтается. А тот, которого ты отцом называешь, нас и подпалил.
– Идти не могу. Сгорю же.
А огонь разгорается, он уже лижет дерево. А оно сухое, лето вёдренное, вот все и высохло.
Соседка, что с курами, как мы знаем в это время выходит из кустов, а другая спит без задних ног. Другие сельчане в селе остались далече, и пока о начавшемся пожаре не знают.
Так и выходит – спасайтесь, граждане сами.
С гудящей головой Парасковья встает и делает единственно верное: она плескает из бадьи водой на огонь. Мал и слаб он, потому этого хватило, чтоб он потух.
Пар с дымом наполняют избу, не продохнуть. Тут женщина поступает неверно. Она распахивает окно. Чистый воздух, богато обогащенный кислородом, вливается в избу и огонь, затухавший уже, вспыхивает. Воды больше нет и нечем его залить.
Парасковья выбегает во двор и кричит что есть силы.
– Горим!
Но кто услышит? Три их избы стоят на отшибе, вплотную к лесу. Если только зверье в лесу. Не одни звери услышали крик Парасковьи, отец Федула как раз подходил к опушке, откуда видна изба.
– Парасковья вроде орёт.
Прислушался промысловик и сел на пенёк. Закурил. Последний табак вытряс из кисета.
– Кричит Парасковья, а дыма нет. Опять сучка самогонки напилась до чёртиков.
Тяжелый короб стоит поодаль. Он полон лесного трофея. Будет чем зимой отпоить хворых.
А Парасковья все блажит. А дыма-то нет. А народ все также безмолвствует.
Оно все логично. Парасковья по своей природе блажиха. Народ в селе ей не верит. Свекор тем более. Тем более дыма-то нет.
А почему дыма нет? А все просто: занавеска сгорела, а маренная сосна так просто не поддается. Тем более что Парасковья воды плеснула полный ушат.
Сорвав горло, женщина уселась на завалинку. Отдышалась, огляделась, а дыма-то нет. Догорела занавеска и дым выветрился в открытое окно.
Сидит женщина, ушибленная головой, покачиваясь телом и тихо-тихо подвывает.
– У-у-у. Будь она проклята эта жизнь. У-у-у, чтоб вы все подохли.
Кому она желает смерти, Парасковья не уточняет.