Но теперь оно установлено.
Он отец.
Но Ярле не смел никому об этом сказать. Он был не в силах упомянуть об этом маме, когда она позвонила из Ставангера, чтобы узнать, что он купил на деньги, подаренные ему на двадцатипятилетие, так что он рассказал только, какие академические радости Роберт Гётеборг прочил ему в сияющем будущем, что, вероятнее всего, «один прогрессивный норвежский литературный журнал» — было еще рано говорить о том, какой именно, но что один из наиболее значительных и прогрессивных, это было точно — займется подготовкой решения относительно публикации эссе, которое он сейчас пишет об ономастике Пруста, мало того, возможно, оно будет к тому же переведено на английский и напечатано за границей, и в тот день, когда Ярле обнародует свои исследования Пруста целиком, включая, если процитировать Гётеборга, «сенсационное в международном масштабе открытие и последующий анализ избегания пишущим упоминания своего собственного имени и того, что именно такой в одно и то же время риторический, семантический, биографический и стыдливый маневр заключает в себе», так вот, «в тот день, мама, — сказал он, — в тот день трудно предсказать, каковы могут быть отдаленные последствия этого». — «С ума сойти!» — сказала мама. «Кто знает, может быть, я получу работу в иностранном университете!» — «Ярле, ты мой Ярле, — сказала мама, — у всех детей есть право на то, чтобы им улыбнулось солнце». — «Детей? — Ярле отпрянул с телефонной трубкой в руке. — Ты о чем — каких детей?» Мама засмеялась: «Да я про тебя, Ярле, ты же мой ребенок».
Нет, он ничего не сказал маме о скоро уже семилетней дочери, не заикнулся он о ней и друзьям, с которыми вместе учился. Что он должен был сказать?
«Я отец?
Я стал отцом?
Девочки из Шеена?»
Хорошо бы это выглядело! Он вынужден был признать, что все это провоцировало немало тягостных переживаний. Тягостно было, что он совсем не знает мать ребенка, что он переспал с ней, когда ей было семнадцать и она еще не окончила школу, и что он переспал с ней в столь абсолютно смехотворном состоянии опьянения, что ни он, ни она — думал он, во всяком случае, — ничего из этого не помнили. Мучительно — и неприятно — было то, что ему, потратившему значительную часть своей жизни на годами длившиеся мысленные разборки с собственным отцом, теперь самому пришлось стать отцом, да еще и ребенка, которого он даже не имел возможности воспитывать, даже если бы ему этого захотелось. И на более глубоком уровне мучительно было то, что он, Ярле Клепп, считавший себя самого человеком на службе у мысли, на самом деле имел ребенка. В чем состояло существо этого стыдливого румянца, трудно было бы описать, но в любом случае было мучительно, что ему придется иметь дело со всей этой детскостью, с этим детским миром, обрушившимся на него, что ему придется думать о детских вещах и вырабатывать свое отношение ко всяким таким вещам как… ммм… к чему там еще имеют отношение дети в наши дни?
К куклам?
К кукольной одежде и кукольным домикам?
Или они просто проживают свои дни, как нежные поцелуи на ветру, не разбирая, куда их понесет, то туда, то сюда, со своими веснушками на носу и режущимися зубками?
Фундаментально смехотворно», — думал он. Меж тем дама в лиловой шляпке обернулась к нему в третий раз за эту поездку в автобусе.
— И до чего же сегодня тихо, правда? — сказала она все тем же старушечьим голосом. — Не припомню, чтобы было так тихо, с тех самых пор как умер король.
— Да, — согласился он и улыбнулся, замечая, что она все больше напоминает его бабушку, — конечно; похоже, что так.
— А вы за кем едете-то, вы сказали?
— Нну-у, — промямлил Ярле, — да это моя дочка, вот.
— О, — сказала дама и улыбнулась так широко, как умеют улыбаться пожилые дамы, когда им рассказывают о детях. — О, вот это чудесно. Ваша дочка.
Да, жизнь не стоит на месте.
Жизнь?
Он не знал, что на это сказать. Не мог же он сказать то, что думает: что у него уже была жизнь, содержательная и существенная жизнь, что эта жизнь шла своей собственной бурлящей чередой, что ею определенно не управляло то, что она считала жизнью; поэтому он сказал:
— Ну да, конечно.
— Да, — сказала старая дама и снова улыбнулась, именно так, как умеют улыбаться только старые дамы, когда видишь, как все, что им довелось пережить, струится из их глаз. — Да, дети — это большое счастье.
Большое счастье?
Что на это сказать, он тоже не знал. Мог ли он сказать, что воспринимает это совсем наоборот? Мог ли он сказать этой чужой, но милой и красивой даме, что для него это мука, раздражающий фактор, возникший в совершенно неподходящий момент, просто-напросто совершенно неудобный, что он студент, старшекурсник, что он изучает ономастику Пруста, что он не хотел быть моряком, не хотел копать канавы или иметь детей, что ему на самом деле нельзя иметь ребенка, что он просто, если выразиться честно и напрямую, не был в состоянии или не хотел иметь ребенка? Мог ли он сказать, что он к тому же скептически относится к тому культу детей, который некритически распространяется на все, к этому преувеличенному фокусированию на детях — дети, дети, дети повсюду, к той идее, которую ему навязывали со всех сторон, что, мол, жизнь без детей — это несчастная жизнь?
Мог ли он сказать, что не согласен с этим? Что он и без того уже счастлив? Что он еженедельно обеспечивал себе счастье и чтением, и траханьем? Мог ли он сказать, что ему и вообще кажется, что в мире уже достаточно детей, повсюду избыток этих беспомощных смурфиков, и что он, если уж быть до конца честным, считает, что следовало бы рассматривать проблему, которой дети все же являются, иным образом? Детей, считал Ярле, следовало бы раздавать тем, кто их действительно хочет иметь, чаще всего это женщины; примерно так же, как он считал, что военная служба предназначена для тех, кто действительно хочет служить, а это чаще всего мужчины.
Нет.
Понятно, что он не мог этого сказать.
И вообще, так многого он не мог сказать.
Особенно в наше время, представлялось ему.
И даже этого не мог он сказать этой непробиваемо милой и приветливой даме, которая постоянно поворачивалась к нему. Не мог же он сказать, что чувствует недопустимое давление со стороны общества, политиков, да и вообще всех вокруг себя, направленное на то, чтобы сделать его мягким и жертвенным мужчиной со слюнявчиком в одном кармане и погремушкой в другом, который хотел бы иметь детей, и копать землю лопатой, и укладывать плитку, и менять пеленки, и проявлять чувства, и щеголять своими так называемыми женскими качествами. Он знал из опыта бесчисленных неудавшихся вечеринок и столь же злополучных дискуссий, случавшихся на протяжении всех лет учебы, что стоит тебе хотя бы заикнуться в том смысле, что существует нечто подлинно женское, а значит, и нечто подлинно мужское, — и это будет тут же втоптано в грязь, размазано ударом в кровь. Стоит ему только попытаться намекнуть, что он чувствует себя пригодным к тому или этому как мужчина, и это будет встречено всеми его друзьями и знакомыми — и всеми статьями в «Моргенбладет» — с издевкой и недоумением, больше того — с ненавистью. Как может он, такой интеллектуал, взять да и предположить, что и действительно существует разница между мужчинами и женщинами? Какие такие смехотворные доводы мог бы он привести, чтобы утверждать нечто столь — гендерно несообразное?