Отстань от меня с этим мужчиной. Я два года потратил, чтобы держать его на расстоянии. Каждую ночь с ним сражаюсь. Но он неприкосновенен. Фильм без него не пойдет. Я привязан к нему. Помоги мне, Шарлотта. Но придумай что-нибудь получше слияния».
«Во время нашей последней встречи ты сказала: Мона — взрослый человек и должна нести ответственность за свои действия. Случившееся — не только моя вина. Прежде всего это было ее собственным решением. Разумом я понимаю каждое слово, произнесенное тобой, но чувства большими буквами рисуют на моем лбу слово УБИЙЦА. Мы перестали слушать друг друга, Шарлотта. Наши разговоры зашли в тупик. И все же я продолжаю, как толстяк, который не в состоянии покончить с обжорством.
Ты хочешь помочь мне выйти из царства смерти. Но, черт возьми, я помог своей жене умереть. Как же мне теперь стать нормальным? Мона не дает мне ни шанса. Я мог бы убить ее, если б она уже не была мертва. Остаток жизни решил жить для нее. Не хочу больше с ней расставаться. Не хочу излечиться от травмы. Ты нужна мне для разгрузки. That's all[2]. Можешь обвести меня вокруг пальца. Как Мона. Ваши методы схожи. Вечно наготове какое-нибудь глупое объяснение. Вечно эти женские разговоры.
Мне хочется уехать подальше и начать с нуля, обзавестись новым именем, новым паспортом, новой личностью, чтобы наконец сбежать от себя самого. Просыпаться утром с новыми свежими мыслями. Свободным от фильма смерти. Если бы медицина уже достигла другого уровня, я бы не раздумывая решился на оперативное вмешательство, чтобы стать другим человеком. То я цепляюсь за фильм, то испытываю желание сбежать подальше. Может, я все-таки и есть тот мужчина из фильма, которым быть не хочу».
«Мона писала мне записочки: „Возлюбленный бог мой. Наш дом — храм, который я возвела для тебя. Постель — алтарь. В столовой мы принимаем святое причастие. Симфонии на стереосистеме „Банг энд Олуфсен“ возносят нас в твои небеса. Все, что создаю, — создаю в твою честь. Твоя служанка“.
У нее было столько граней. Столько слоев. Столько струн, на которых можно было играть. Дни с ней никогда не были похожи один на другой. Она отличалась большой изобретательностью. Новые лампы с особым освещением. Новые кружевные скатерти ручной работы. Жалюзи из тополя из Северной Италии. Всегда особенное, которое предпочиталось обычному. Меня укачивало от всех этих перемен. Я начал тосковать по застою. Хоть один вечерок без необходимости восхищаться новостью дня и восторгаться качеством и цветом. Иногда она завязывала мне глаза и подводила к новому приобретению: старинному китайскому блюду или антикварному кувшину. Следовало взять вещь в руки, потрогать и угадать, что это. Она была одержима вещами. Пробовала добраться до меня через вещи, наделяя их духовным измерением. „Если бы вещи могли говорить… — начинала она и сама себя обрывала: — Нет, вещи могут говорить“.
Мне хотелось разбить дорогой антиквариат, растоптать его. Просто чтобы не комментировать: „находка“, „хорошая покупка“, — небольшое состояние, превращенное в красоту. В момент, когда с моих глаз снимали повязку, барометр моего настроения находился на отметке „шторм“. Она была больным ребенком, который ждет восхищенных воплей, ждет, что папа покружит ее на руках. Я не мог делать то, чего она ждала, Шарлотта. Не мог. Не выношу манипуляций.
Каждый раз это кончалось тем, что она бросалась на пол и рыдала. Надо было поднять ее, уложить в постель. И это только начало. Я должен был сидеть на краю кровати, держать ее за руку, пока не заснет. Никогда не встречал человека, который бы столько спал. Мона могла уснуть в любое время. Свернувшись калачиком, как мягкий-мягкий котенок, с легкой нежной улыбкой на губах. Бодрствуя, она никогда не улыбалась. Внутри всего этого мягкого было маленькое твердое зерно холода. Я не знаю, откуда шел этот холод. Несчастливое детство, но у кого его не было? Может, холодная сталь гнездилась в ней, как один из капризов природы. Я начинал думать, что сам являлся причиной роста холода. Моя любовь должна была помешать этому кубику льда в ней вырасти до айсберга. Любой ценой мне следовало сохранять в ней тепло.
По утрам я подавал ей поднос с завтраком. Горячие булочки, свежий кофе, две таблетки от головной боли. Она выглядела такой усталой по утрам. Так долго просыпалась. Я подкладывал ей под спину две подушки. Ее голова клонилась на левое плечо. Волосы очень светлые, почти белые. Иногда я любил ее, пока она спала. Тихо, как в замедленном кино, любил принцессу снов. Во сне маленький мальчик сидит на полу и пьет молоко из большой белой чаши. Он осушает чашу, заваливается на бок и спит.
Мона вздыхает и тянется за моей рукой: „Зачем жить, если мы умрем?“ — „Ну, приходится жить, раз уж мы родились“. С Моной я чувствовал себя слоном в посудной лавке. Она была такая изящная, такая хрупкая. „Мы будем вместе до самой старости“, — говорил я, разбивая фарфор. „Я не хочу быть старой и некрасивой. Хочу всегда оставаться такой, как сейчас, молодой женщиной тридцати семи лет. Хочу умереть молодой, как Белоснежка или Спящая красавица“. — „Ну, они ведь снова ожили“. Я терялся из-за ее тоски по смерти. А когда я теряюсь, то чувствую себя дураком. А когда я чувствую себя дураком, то злюсь. Я превращал злость в заботу. Делал все, чтобы угодить ей, и ненавидел себя за это. Я был трусом.
Теперь приходится признать, что я боялся ее. Боялся, потому что сам был причиной ее мыслей о смерти. И чтобы уйти от чувства вины, занимался сексом, словно это был наркотик. Я не мог соответствовать ожиданиям Моны. Я потерпел фиаско. Наш брак был обречен.
Она работала по свободному графику и, как правило, лежала в постели до полудня, возвращалась домой лишь поздно вечером. Я готовил для нее ужин. А если по вечерам дежурил, она оставалась голодной. Не могла даже яйцо сварить. В те вечера, когда я отсутствовал, она постилась — ее собственное выражение, — хотя была тощей, как анорексичка. Так приятно было приносить ей поднос с завтраком, с цветами по сезону и зажженной плавающей свечой в мексиканской чаше. Мою нечистую совесть облегчало приготовление для нее изысканных блюд, когда она, усталая, возвращалась домой с работы. Мона была из тех, что полностью отдаются работе. Не жалела себя. И я уважал ее за это. Не могу сказать, было это выражением любви или суррогатом убитых чувств.
Я презирал свою роль прислуживающей домохозяйки. Страстно желал, чтобы все было как раньше и она готовила бы к моему приходу ужин. Хоть бутерброд, мне так надо было расслабиться после дежурства. Все эти несчастные в конфликте с законом. Хаос на местах убийства. Натюрморты с жертвами. Пятна крови на обоях. Живое тело, превращенное в пустую оболочку и обведенное мелом на бетонном полу подземной парковки.
Когда я в час ночи возвращался домой, она давно уже лежала в кровати с зажженным светом и спала. Вся квартира была освещена. Даже свечи в старинных серебряных подсвечниках горели. Вид невинной девочки в постели вызывал у меня чувство неудовлетворенности. Манера, с которой она ежилась под одеялом, была жалобным криком, жгучим упреком. Перечнем моих ошибок и недостатков. И я набрасывался на Спящую красавицу. Стремясь избавиться от чувства боли и нежности, вызываемых ее невинностью. Волна сдерживаемых чувств, которую невозможно было остановить. Никогда не понимал, спала она или притворялась спящей. Иногда гладила меня по волосам машинально, как лунатик. Я с тем же успехом мог иметь резиновую куклу. После я заваливался на спину. Недостойные мужчины слезы ослепляли меня животным потом.