— Я обязательно слушаю, что говорят люди, выходя из моего дома, — прошептал он, кивая на домофон, висевший на стенке. Мне это показалось чем-то чудовищным, какой-то затеей маньяка, и одному богу известно, почему я его послушался: под его пристальным взглядом снял трубку и стал слушать — поверьте моему совету, не делайте этого никогда. Никогда не подслушивайте, что говорят люди, выходящие из вашего дома.
Чтобы выйти из нашего дома, надо спуститься на четыре этажа, открыть дверь подъезда и пересечь дворик, за которым — ворота с уличным домофоном. Какое-то время слышался только неясный шум, тарахтение проезжавших мопедов, шорохи, потом щелкнула подъездная дверь, и голоса наших друзей стали слышны с каждым шагом все отчетливей. В общем, никаких проблем с няней у них не было, им просто осточертело сидеть с нами. Они радовались, что нашли такой удачный предлог, чтобы убраться восвояси; потом, когда они, должно быть, подошли к воротам и голоса стали слышны еще лучше, я услышал, до чего я смешон со своим в сотый раз рассказанным анекдотом из эпохи обучения в военном училище. Досталось и моему агенту, которого они назвали “паразитом”, и его девушке (“ни рыба ни мясо”); их голоса замирали в отдалении, пока они честили нас с Анной почем зря, обзывали скупердяями, мол, при той куче денег, что я огреб на своем Пиццане Пицце, мы ютимся в жалкой квартирке, где пол покрыт линолеумом, стулья разношерстные, а дом вообще без лифта. Пощадили только Франческино, но, может быть, за него они взялись, когда уже отошли подальше, и я не мог различить их голоса.
Мне нелегко об этом рассказывать, но думаю, нужно: те двое были моими друзьями, и то, что они отзывались подобным образом обо мне, моей жене, моем доме и моих гостях, потрясло меня до глубины души. С другой стороны, за исключением денег (ничего особенного я не огреб), то, что они говорили, вовсе не было поклепом: я действительно часто повторяюсь, мой агент живет на проценты от чужих гонораров, его невеста — девушка эффектная, но звезд с неба не хватает, а за нашу квартиру давно пора взяться как следует. Не понимаю я одного почему, после стольких лет общения, они придают этому значение и, главное, говорят об этом таким злобно-завистливым тоном, сбегая под благовидным предлогом из дружеской компании, которая, оказывается, им так надоела.
Тут хочешь не хочешь, голова пойдет кругом.
Когда я повесил трубку, мой агент подхихикивал, и у меня промелькнула надежда, что он с ними сговорился заранее, решив таким образом подшутить надо мной. Но нет, те двое говорили всерьез, а он даже не представлял, какую свинью мне подложил.
— Ни звука, — сказал я. — Они все время молчали.
Я и Анне не сказал ни слова, посчитал все это слишком для нас позорным, но именно после этого случая почувствовал, что начинаю в себе сомневаться. Можно было убедить себя, что это просто плохие друзья (и относительно этих двух я к такому выводу и пришел), но это значило бы отмахнуться от проблемы, и я искушение отделаться таким простым решением преодолел. Нет, они говорили обо мне, о моей жизни, и были во всем совершенно согласны друг с другом, черт их возьми; будь они даже распоследними негодяями, но они меня так видят: скупердяй, зануда, фигура комическая. Проблема, стало быть, существует, и это моя проблема, не их.
Неудивительно, что я пришел к выводу, который напрашивался сам собой: а что, если всем моим рассуждениям грош цена? Что, если взрослеть — отнюдь не означает узнавать себя лучше, и опыт, накопленный с годами, позволяет лишь сказать “не знаю” в ответ на вопрос: “кто я такой”? Страшно признаться, но все это показалось мне вполне допустимым. В двадцать лет о себе почти ничего не знаешь, потому что ни разу еще не столкнулся с серьезными проблемами и думаешь, что сумбур в твоей голове проистекает именно из-за этого. Потом начинаешь набираться опыта, черпая в каждом событии жизни какую-то новую информацию о себе, что-то, чего раньше не знал; поначалу портрет получается размытый, но постепенно он дополняется, приобретает четкость, пока наконец ты не узнаешь о себе столько, что считаешь портрет завершенным и отныне полагаешься на его верность. Но сначала нужно свыкнуться с тем, что возможности твои ограничены, что ты небезупречен, и приняв себя таким, какой ты есть, впервые ощущаешь что-то вроде душевного покоя и опираешься на это чувство, поскольку, как тебе кажется, оно пришло к тебе в итоге долгого пути познания; жизнь, однако, продолжается, и рано или поздно происходит нечто, что ввергает тебя в состояние шока (можешь даже не снимать трубку домофона, все равно у тебя вскоре неожиданно умрет отец, или тебя напугает до полусмерти встреченный на вокзале незнакомец, или случится еще что-нибудь в этом роде), и все твои представления о себе самом прекратят мирное сосуществование, взбунтуются друг против друга и разорвут в клочья все, что ты собирал с таким наивным усердием. Одним духом сметается прочь умиротворяющая, выстраданная иллюзия, будто ты знаешь, чего ожидать от жизни, и на ее место приходит подозрение, что отныне и впредь ты, незнакомый с самим собой, при каждом новом обстоятельстве должен будешь угадывать на ходу, как к тебе относятся друзья, скуп ли ты, смешон ли ты, зная при этом, что окружающие судят о тебе без всякого снисхождения, хотя и не имеют на это права, и, главное, зная, что так теперь будет всегда; подозрение, что всю оставшуюся жизнь над тобой будет тяготеть это ежедневное проклятие — долгое, наощупь, возвращение к тому хаосу, с которого ты начинал.
Вот почему с недавних пор я задаюсь вопросом, что, черт побери, я за человек; вот почему мне кажется, что я этого совсем не знаю. И мне вспоминается вопрос той журналистки на вручении премии: “Так вы… — пауза, — человек невеселый?” Честный ответ был бы: “Не знаю”.
Тем временем я почти доехал. Рим раскален и безлюден, все разъехались кто куда. Медленно проезжаю по улице Остьензе; без потока машин, в тени растущих посередине платанов с дрожащими на ветру листьями она напоминает кубинскую avenida.[15]Странно, но после трехчасовой езды от Виареджо, вдоль побережья Тосканы и Лация, именно здесь, мне кажется, я ощущаю запах моря, как если бы передо мной было не Английское кладбище[16]("где воздух тяжел, а история нежна", говорит о нем Пазолини), а настоящий морской причал. То же самое ощущение возникает на террасе моего дома, выходящей на юго-запад, с широким обзором, где доминирует белый треугольник пирамиды Цестия — прозрачная и какая-то совсем неримская даль, кажется, будто это один из сказочных морских городов, где ты никогда не бывал — Салоники, Александрия Египетская, Смирна — и будто сразу за равниной крыш, истыканной иглами антенн, начинается левантийский порт с его пестротой и бойкой подпольной торговлей.
Торможу на красный сигнал светофора, на перекрестке — ни одной машины. Опускаю стекло, меня обдает горячей волной неожиданно благоуханного воздуха. Мой дом наверху, на вершине безымянного холма. Приятная минутка, все словно остановилось, и когда включается зеленый свет, я могу не трогаться с места: никто не станет истерически жать на клаксон. Вот тут бы и почувствовать себя в мире с самим собой. Но никакого мира нет, я чувствую себя подростком, потерявшимся в неразрешимых вопросах; через несколько минут я припаркуюсь возле дома и пойду к воротам с ключами в руке, оглядываясь по сторонам, и впервые в жизни буду готов броситься ничком на асфальт, спрятаться за какую-нибудь машину, если кто-нибудь двинется мне навстречу, чтобы расстрелять в упор.