Он брезгливо ощупывал книги, придирчиво изучал корешки, искал записи и кляксы и при этом никогда не упускал возможности дать понять, будто он держит в руках какую-то мерзость. Такая у него была манера. И она срабатывала. Делая вид, что вещь никуда не годится, Чендлер давал за нее грошовую цену. За тридцать лет он натренировался притворно кривить губы, подобрал убедительный репертуар вздохов, бормотаний и реплик в сторону, а также гримас, пощелкиваний языком и грустных покачиваний головой. Все было предназначено для того, чтобы убедить меня, что сам я ни в чем не разбираюсь, устыдить, что я вообще посмел принести ему такое барахло. И вы еще хотите получить деньги за этот хлам? А от мусорщика вы тоже ждете, чтобы он заплатил за то, что забрал ваше старье?
Я прекрасно видел, что меня обманывают, но редко давал себе труд возражать. Что мне оставалось, на самом деле? Чендлер всегда действовал с позиции силы, и со всем приходилось мириться: у меня была острая необходимость продать, а у него — ни малейшей необходимости купить. И не было смысла притворяться, будто у меня нет нужды продавать. Сделка могла просто не состояться, а отсутствие всяких денег, несомненно, хуже мизерных денег. Я довольно скоро сообразил, что лучше приносить книг поменьше, не больше двенадцати-пятнадцати за раз. Тогда средняя цена за том немного возрастала. Но, с другой стороны, чем меньше книг я продавал, тем чаще мне приходилось наведываться туда, а я знал также, что визиты к Чендлеру следовало бы сократить до минимума — чем больше я туда ходил, тем легче было Чендлеру вить из меня веревки. Одним словом, у него было преимущество в любом случае. Месяц за месяцем я ходил к нему, а старикан ни разу даже не попытался заговорить со мной, ни разу не подал руки, не улыбнулся и даже не поздоровался. Он держался столь безразлично, что порой я задавал себе вопрос, помнит ли он меня. Чендлеру было наплевать, кто перед ним — что я один, что целая толпа.
Я все продавал и продавал книги, и мое жилище приобретало новые черты. Это было неизбежно — ведь как только я вскрывал новую коробку, какой-нибудь предмет моей «мебели» терял свои совершенные очертания: сначала была разобрана кровать, потом постепенно таяли, пока совсем не исчезли, стулья, от стола осталось пустое место. Моя жизнь стремилась в ничто, в пустоту, и эта самая почти осязаемая пустота заполняла все вокруг. Всякий раз, отправляясь в путешествие в дядино прошлое, я находил наглядные перемены в своем настоящем: коробок становилось все меньше и меньше. Таким образом, моя комната превратилась в чувствительный прибор, измерявший мое состояние: взглянешь — и сразу ясно, сколько меня осталось, а сколько уже исчезло. Я был одновременно преступником и свидетелем преступления, актером и публикой в театре одного актера. Я наблюдал, как превращаюсь в ничто, час за часом созерцая собственное исчезновение.
Вообще-то, то время было нелегким не только для меня. Тогда, я помню, весь мир потрясали политические конфликты. Ни одни новости не обходились без сообщений о демонстрациях, произволе, насилии. К весне 1968 года мир был на грани катастрофы. Если не в Праге, то в Берлине, если не в Париже, то в Нью-Йорке. Полмиллиона солдат воевало во Вьетнаме. Президент заявил, что не примет участия в следующих выборах. Людей выслеживали, то и дело сообщали о случаях, доносительства, убийства. За последние годы тема войны стала обыденной, она проникала всюду, и я, чем бы ни занимался, не мог, как и все остальные, не зависеть от нее.
Как-то вечером я сидел в Риверсайд-парке и глядел на воду, как вдруг у другого берега взорвался танкер с нефтью. Языки пламени взметнулись в небо, и пока я смотрел, как горящие обломки плывут по Гудзону и качаются на волнах почти у самых моих ног, мне пришло в голову, что невозможно отделить внутреннее от внешнего, не согрешив против истины. Немного позднее, в том же месяце, в поле битвы превратился и Колумбийский университет: сотни студентов, в том числе такие безобидные фантазеры, как мы с Циммером, были арестованы. Что тут говорить, все и так знают, что происходило в те годы, и нет смысла все пересказывать. Это вовсе не значит, что об этом стоит забыть. Моя собственная судьба — лишь фрагмент мозаики тех дней, и если не принимать во внимание реалии того времени, в ней ничего не будет понятно.
К началу третьего курса, в сентябре 1967 года костюма у меня уже не было, во время похорон под проливным чикагским дождем он превратился в тряпку: собственно, брюки протерлись еще до того, да и пиджак расползался по швам, и мне волей-неволей пришлось расстаться со своим бесценным костюмом. Я повесил его в шкаф как воспоминание о светлых днях, пошел и купил себе в магазине Армии спасения самую дешевую и надежную обновку: грубые ботинки, голубые джинсы, фланелевые рубашки и ношеный кожаный пиджак. Мои друзья обомлели от такой перемены, но я им ничего не объяснил, поскольку меня меньше всего волновало, что они подумают. С телефоном была та же штука: я отключил его не потому, что хотел оборвать связь с миром, а просто потому, что я больше не мог за него платить. Когда Циммер однажды начал расспрашивать меня об этом у самой библиотеки и громогласно сожалеть, что со мной теперь так трудно связаться, я затянул длиннющую песнь о кризисе человеческого общения: «Голос, передаваемый электрическим путем, — не настоящий голос. Мы уже привыкли к телефону, инструменту искажений и иллюзий. Это общение между привидениями, вербальные пустоты и недосказанности между бесплотными умами. А мне хочется видеть человека, с которым я беседую. Если я его не вижу, то лучше вообще не разговаривать».
Для меня вошло в привычку устраивать подобные спектакли: туманные толкования, двусмысленности, витиеватые теории — в ответ на вполне закономерные вопросы. Я не хотел никому показать, как плохо мне приходилось, вот и оставалось только отшучиваться и врать. И чем хуже шли мои дела, тем больше мишуры и напыщенности становилось в моих разглагольствованиях. Почему я бросил курить? Почему больше не пью? Эти вопросы никогда не ставили меня в тупик, на каждый из них я находил экстравагантно-разумный ответ. Мои речи уже напоминали болтовню анархиста-одиночки, чудака, своего рода луддита. Но моих приятелей это лишь забавляло, они не старались особенно вникать в мои обстоятельства, и я умудрялся хранить свою тайну. Безусловно, гордость являлась одним из действующих лиц моих спектаклей, но главное заключалось в другом: я не хотел, чтобы кто-либо вмешивался в мою жизнь. Расскажи я обо всем, меня стали бы в лучшем случае жалеть, возможно, даже предложили бы помощь, а это только испортило бы все дело. Меня больше устраивало отговориться от всех своими бредовыми россказнями, разыгрывать шута при каждом удобном случае и достойно ждать конца своих дней.
Тяжелее всего было на последнем курсе. В ноябре я прекратил платить за электричество, а к январю из фирмы «Кон Эдисон» пришел техник и отключил его. Месяца полтора после этого я экспериментировал со свечами, выбирая самые дешевые, яркие и экономичные. Удивительно, но больше всего мне подошли еврейские поминальные свечи. Меня очаровал их мерцающий огонь, и квартира наполнилась загадочными тенями. Холодильник замолчал и перестал судорожно дребезжать, и я подумал, что, пожалуй, без электричества даже лучше. Что бы обо мне ни говорили, мне было все равно. Я отыскал скрытые преимущества, сопутствующие упадку, и каждый раз, научившись обходиться без той или иной вещи, навсегда вычеркивал ее не только из списка необходимого, но и из памяти. Ясно было, что долго так не протянется, что без многого нельзя будет обойтись, но какое-то время я тешился тем, что почти не жалею об утраченных удобствах. Медленно, но верно я постигал, что можно довольно долго двигаться в этом направлении, гораздо дольше, чем мне казалось сначала.