I
Прюнскваллор сидел у себя в кабинете. Собственно, это Прюнскваллор называл его «кабинетом». Для сестры Доктора Ирмы то была просто комната, в которой брат норовил забаррикадироваться всякий раз, когда она желала поговорить с ним о чем-либо важном. После того как он оказывался внутри, запирал замок, навешивал цепочку да еще и окна замыкал на шпингалеты, ей только и оставалось что биться о дверь.
В этот вечер Ирма была несносней обычного. В чем дело, – снова и снова осведомлялась она, – что мешает ей встретить человека, который оценит ее и восхитится ею? Она вовсе не хочет, чтобы он, этот гипотетический поклонник, посвятил ей всю свою жизнь, потому что мужчина должен и трудиться (при условии, конечно, что труд не будет отнимать у него слишком много времени), – разве не так? Но если он окажется богатым и захочет посвятить ей всю свою жизнь, тогда что ж – обещать она ничего, конечно, не может, но, по крайней мере, готова внимательно выслушать его предложение. У нее длинная, безупречная шея. Грудь плосковата, это правда, да и ступни тоже, но, в конце-то концов, женщина не может обладать всеми достоинствами сразу.
– Ведь двигаюсь-то я красиво, Альфред? – с неожиданным пылом вскричала она. – Я говорю, двигаюсь-то я красиво?
Ее брат, сидевший подперев длинной белой ладонью длинное розовое лицо, оторвал взгляд от скатерти, на которой он изображал скелет страуса. Рот Доктора машинально открылся – то был скорее зевок, чем улыбка, впрочем, и зевок этот полыхнул немалым количеством зубов. Затем гладкие челюсти Доктора снова сомкнулись, и он уставился на Ирму, в тысячный раз дивясь безумному стечению обстоятельств, обременившему его такой сестрой. Поскольку то был уже тысячный раз, и, стало быть, навык у Доктора имелся, удивление его продлилось всего-навсего пару сокрушенных секунд. Но и за эти секунды он в который уж раз впитал в себя совершеннейший идиотизм ее тонкого, безгубого рта, конвульсивную глупость кожи под глазами, раскатистый рев угнетенных чувств, отзывавшийся в ее голосе всего лишь слабеньким блеянием, гладкий, пустой лоб (с которого пышные, жесткие, мышастые волосы тянулись, туго облегая черепную коробку, назад, чтобы сплестись в плотный, твердый, как булыжник, узел) – лоб, походивший на ровно оштукатуренный фасад заброшенного дома, в котором обитает разве что призрак птицеподобного постояльца, скачущего в пыли и охорашивающегося перед потускневшими зеркалами.
«Господи-господи! – думал он, – почему из всех созданий, населяющих шар земной, именно я, ни в каких умертвиях не повинный, наказан подобным образом?»
Доктор опять улыбнулся. На сей раз улыбка его не несла никакого сходства с зевком. Челюсти Доктора растворились, как крокодильи. И как только смогла голова человека вместить столь жуткие, столь ослепительные зубы? Совершенное сходство с новехоньким кладбищем. И заметьте, полностью анонимным. Ни на одном надгробии не вытесано имени владельца. Пали ль они в боях, сии непоименованные, недатированные дентальные мертвецы, чьи монументы сверкают под солнцем, когда челюсти раскрываются, а когда закрываются, встают во тьме плечом к плечу, с течением лет все теснее притираясь друг к дружке? Прюнскваллор улыбался. Ибо он находил утешение в мысли, что существуют вещи и похуже метафорической обремененности такой сестрой, и одна из них состоит в обремененности ею во всем буквальном кошмаре такового явления. Ибо воображению Доктора явилась редкостной живости картина – сестра сидит у него на спине, вдвинув плоские ступни в стремена, ее каблуки впиваются ему в бока, а он, закусив удила, скачет во весь опор вкруг стола, дергаясь под перекрестными ударами хлыста, и в этом галопе расточается вся его жалкая жизнь.
– Когда я задаю тебе вопрос, Альфред, – я говорю, когда я задаю тебе вопрос, Альфред, я исхожу из предположения, что ты все-таки человек настолько воспитанный, пусть даже ты мне и брат, что ответишь, вместо того, чтобы глупо ухмыляться собственным мыслям.
Следует сказать, что если и существовало нечто такое, в чем Доктор отродясь замечен не был, так это именно способность глупо ухмыляться. Форма его лица просто-напросто не позволяла проделать что-либо подобное. Да и лицевые мышцы Доктора совершали совсем иные движения.
– Сестра моя, – сказал он, – поскольку ты мне сестра, прости, если сможешь, своего брата. Он, затаив дыхание, ждет от тебя ответа на свой вопрос. Вопрос же таков, о горлица моя: «Что ты ему сказала?» Ибо он забыл все в такой полноте, что если бы сама кончина его зависела от сказанного тобою, ему пришлось бы жить дальше – с тобой, его ягодным леденцом, с тобой одной.
Ирма никогда не прислушивалась к более чем пяти первым словам чрезмерно извилистых периодов брата, и потому немалое число оскорблений пролетало мимо ее ушей. Оскорблений, лишенных какой-либо злобы, но доставлявших Доктору что-то вроде словесного самоувеселения, без которого ему пришлось бы всю жизнь безвылазно просидеть у себя в кабинете. Который, к тому же, был никакой и не кабинет, поскольку хоть вдоль стен его и тянулись книжные полки, помимо них в нем обретались лишь очень удобное кресло да очень красивый ковер. Письменный стол отсутствовал. Бумага с чернилами – тоже. Отсутствовала даже мусорная корзина.