Но вопль был не призрачный. Кричали из нашего дома. Распахнулась дверь черного хода, и мама, подвывая и спотыкаясь, заковыляла в ходунках по двору. Босс шла следом и шептала ей что-то успокаивающее. Мама издала стон, и в нем была вся ее какая ни на есть преисподняя, и я стискивала руку Роджера все крепче и крепче. Мама судорожно втянула воздух и опять взвыла. Я думала, все дело в иве, но Лиза на нее даже не смотрела.
Плач превратился в слова, состоящие почти из одних гласных. Мама вопила на Тайлера. Тот застыл и таращился, с жуткой челюстью в руке. Мама снова и снова повторяла что-то, понятное лишь нам с Боссом, потому что мы слушали Лизу уже почти два месяца со дня удара. Вроде бы сущая тарабарщина, но с четвертого раза я разобрала, что кричит мама. Разобрала, но не поняла.
Лиза бросила ходунки, будто хотела подбежать к Тайлеру, но негодная нога подвела ее, и она упала, продолжая выкрикивать все те же безумные слова.
– Чего-чего? – спросил Роджер.
– Она говорит, это ее ребенок. Те кости – ее ребенок. – Я, кажется, стиснула Роджеру ладонь так, что пальцы у него склеились, а он сжимал в ответ мои, потому что невозможно все это.
Мама рыла землю здоровой ногой, будто пыталась доплыть к Тайлеру и отнять у него кости. Босс побелела как мел, зарыдала и упала перед ней на колени. Лиза билась, тянулась к Тайлеру за костью и платьицем, требовала своего ребенка, опять и опять, но это все бессмыслица какая-то, бессмыслица, потому что у моей мамы был лишь один ребенок, и этот ребенок – я.
Глава вторая
Босс
Первый Лизин крик, громкий и неистовый, я расслышала даже сквозь наушники. Чтобы возвестить о своем появлении на свет, она перекричала бодрую партию ударных из «Солнечной стороны». К тому времени мой вокмен перемотал пленку раз сто: я нажимала то «назад», то «воспроизведение» – пусть «Катрина и “Волны”»[5]скрасят шестичасовые искусственные роды. Катрина пела, а я тужилась, выталкивая из себя ребенка, который, по заверению докторов, давно умер внутри, может, уж несколько дней как. Я слилась с песней, отселилась от тела, занятого чем-то странным и болезненным. «Разве это не здорово?» – снова и снова спрашивала меня Катрина, а я после очередного повтора уже не разбирала слов.
Я ушла за Катриной, чтобы не думать о словах остроносого козла-доктора из неотложки: тот сказал, что проще загнать в меня цанги и вытащить плод по частям. Он разговаривал с медсестрой, но его голос, весь такой начальственный и утомленный, не захочешь – услышишь. Потом медсестра подошла ко мне и передала то же самое, но слова подбирала помягче. Они оба называли Лизу «плод», потому что плод резать на части куда сподручнее.
«Нет, Господи, нет! – шептала я, потому что в ту пору еще молилась. – Хочу увидеть своего ребенка, хочу взять его на руки, пусть даже только раз!» Я называла Лизу «ребенком», потому что не знала ее пол. Я знала одно: мертвый или живой, это мой ребенок, а не чей-то там «плод».
Потом я надела наушники, нажала «воспроизведение», выкрутила громкость на всю катушку, и меня повезли из неотложки куда-то на верхние этажи. Другая медсестра выбрила мне причинные места и поставила капельницу, чтобы вызвать роды. Много часов спустя раздался первый Лизин крик, чудесно-остервенелый, такой громкий и яростный, что я услышала даже сквозь наушники. Другой доктор поднял ее, глаза над маской сияли радостью. Лизино пухлое личико свело в кучку-злючку, круглая головенка – в липучей кровище. Она сучила лягушачьими ножками-пружинками, восхитительно живая и праведно взбешенная. Но мне же сказали, что мой ребенок умер, значит, это не мой ребенок. Но от ее живота в меня тянулась скользкая пуповина. Мы были связаны.
Я недоверчиво смотрела на малышку, а Катрина радостно заливалась о любви и солнечном свете. Я разглядывала Лизу, вопящую, крошечную, краснолицую, бешеную, упрямую. Первой моей мыслью было: «Красивая!» А второй: «Моя!»
Какие роды – такой ребенок, и Лиза была сущим наказанием. Больше половины первого года ее жизни я провела, меряя шагами коридор в доме моих родителей. Живот у Лизы болел постоянно, я укачивала ее, а она орала так, что папа с мамой вылезали из своей спальни в коридор и недовольно смотрели на меня красными от недосыпания глазами, и серое разочарование сочилось у них из всех пор – с того самого дня, когда за ужином я отложила вилку и объявила, что я, как выразился папа, залетела. По-моему, грамматически точнее было бы сказать, что это Лэнс Уэстон в меня залетел, но у моих родителей была иная точка зрения. Она у всех была иная: Лэнсу Уэстону незачем было бросать школу.
Как-то ночью мы с Лизой гуляли по коридору больше четырех часов. Каждая минута приближала меня к утренней смене в «Блинном замке». Из спальни вышла мама и стала смотреть, как я расхаживаю взад-вперед и трясу этот комок унылого младенчества. Лизин плач, бесконечный, тоненький, напоминал свист несчастного чайника. Через девяносто минут мне предстояло выкатываться на велосипеде на работу. Следующие шесть часов я проведу на ногах, отпуская кофе и говяжье рагу, и буду надеяться, что не расплещу грудное молоко, не испорчу очередной комплект формы и не проведу за стиркой те пару часов, пока Лиза спит после обеда, – другого времени на подготовку к экзаменам на аттестат зрелости у меня не было.
Мама взглянула на меня с такой жалостью, что я, не выдержав, спросила:
– Ну что, мама? Что?
Не знаю, какого ответа ждала. Я всегда была девочкой-припевочкой, хорошо училась, да еще на флейте в оркестре играла. Было чем хоть немного гордиться. Кончилось все на первой в моей жизни вечеринке, когда Лэнс Уэстон, старшеклассник, сын богатых родителей и сокапитан бейсбольной команды, обратил на меня внимание. Обалдев от радости, я глотнула зомби-пунша, который взяла чисто из вежливости. Глоток, другой – я осушила первый бокал. Внутри что-то зажглось, защекотало, погнало меня за вторым бокалом, потом за третьим, потом за четвертым.
Я и не заметила, как мы с Лэнсом втихаря сбежали с вечеринки вместе. Я свято верила, что у нас любовь, а он свято верил, что четырнадцатилетние девчонки, перебрав зомби-пунша, дают направо и налево. К сожалению, прав оказался лишь один из нас.
Короче, в среду, ровно в четыре утра, я прогуливалась с Лизой по коридору, а мама смотрела на меня такими грустными глазами, что мне в них почудилась жалость. Я слишком устала, чтобы гордо от нее отказываться. Капля сострадания – о большем я и не мечтала. Лиза без умолку стенала у меня на плече, и я спросила еще раз:
– Что, мам?
Мама пожала плечами, сморгнула и вздохнула тяжко. Она обхватила себя руками, и я догадалась: мама устала не меньше моего.
– Нам придется брать с тебя за жилье, – наконец проговорила она, остановив взгляд на моей ревущей малышке, потом ушла в спальню и закрыла за собой дверь.
Тогда-то я и поняла: мама никогда не простит, что по моей милости дамы из Клуба Марии и Марты при Первой баптистской церкви «Вера» стали косо на нее смотреть и цокать языком. Тех женщин я знала с детства, а они не поздравили меня с новорожденной и не принесли ни одного подарка, слово нежеланным малышам не нужны грызунки и теплые одеяла. Пастор сместил моего отца с должности диакона – мол, тот, кто не уследил за своей дочерью, за паствой и подавно не уследит. Я взглянула на Лизу, такую красивую, складную, и снова в голову пришло то самое слово: «Моя». Тогда я не любила бузить, но Лиза бузы заслуживала. Помогать мне никто не собирался – ни семья, ни церковь, ни Бог.