в плену? Или перебирает в памяти свою не очень длинную жизнь? Или вспоминает наши совместные побеги и скитания по штрафным лагерям и тюрьмам Германии?
Вокруг подполковника Смирнова, как всегда, крутится народ, и я замечаю, что не только авторитет старшего командира тому причиной. Вот он сидит за столом, сцепив пальцы сложенных перед собою рук. У него простое умное лицо и какое-то особое обаяние пожилого, повидавшего жизнь и умудренного ею человека.
Высокий лоб, широкие скулы, чуть курносый нос и очень внимательные серые глаза. Иногда эти глаза излучают отцовское тепло, разбрасывая к вискам лучики добрых морщинок, иногда отливают непримиримой ненавистью, но всегда в них чувствуется непреклонная твердость и воля. Разговор в этом кругу постоянно вертится около военных событий.
Сам Иван Иванович Смирнов говорит мало, сухо констатируя факты, ничем не выражая своего к ним отношения. Незначительным на первый взгляд вопросом или репликой он поддерживает разговор и дает ему нужное направление.
Кому-то возражая, он спокойно говорит:
— Военная история доказывает, что непобедимых армий не бывает. А немцы тем более не имеют сейчас оснований кичиться своей непобедимостью. Провал блицкрига — это уже первое поражение, спутавшее все их карты, несмотря на то, что тогда мы еще отступали. А поражение на Северном фронте, а под Москвой и наконец под Сталинградом! Вот и в эти дни оставляется один населенный пункт за другим, для выравнивания линии фронта. О чем все это говорит?
— Это говорит о начале конца, — хрипловатым баском констатирует Яков Никифоров.
— Это чей же конец ожидается? — угрюмо вопрошает свесившаяся с верхних нар голова с завязанной щекой. — Пока что-то будет, а нам здесь конец уже наступает. Попродавали всех еще в сорок первом, а теперь хорохорятся. Командиры!
— Постой… Так что же, по-твоему, сейчас немцы из Советского Союза по собственному желанию бегут, — ершится молодой паренек, — или их кто-то все же гонит?
— А ты друг, кстати, немецкого языка не знаешь? — обращается Яков к голове с подвязанной щекой.
— Ну, знаю. Третий год в плену. А что?
— Да так, ничего. Я недавно читал в немецкой газете, что с 1 февраля 1943 года, со дня завершения окружения группировки Паулюса, введено обязательное изучение немецкого языка.
— Где? У нас в армии? — спрашивает кто-то.
— Нет. Черти в аду изучают немецкий. Ожидают большое пополнение, — очень серьезно отвечает Яков.
Смеются все. Смеются не столько не совсем удачной остроте, сколько тому, каким она сказана тоном. Яков — неподражаемый мастер какого-то своеобразного, только ему присущего, юмористического тона.
Иногда вечерами, уединившись куда-нибудь в укромный уголок с небольшой группой более близких людей, Иван Иванович рассказывал о своей службе в армии. Рассказывать ему есть о чем, так как с 1918 года его жизнь неразрывно связана с армией. Тут и гражданская война, и борьба с интервентами, и долгие годы, посвященные обучению молодых командиров. В его рассказах чувствуется огромная любовь к родной армии, к нашим людям. Непосредственно о себе он почти никогда не говорит, и только от Якова Никифорова удается узнать, что глубокой осенью 1941 года начальник артиллерии дивизии подполковник Смирнов, дважды раненный, был взят в плен при выходе из окружения под Великими Луками. Тот же Яков рассказывает, что в Бухенвальд Смирнова бросили за активную антифашистскую агитацию в лагерях военнопленных, в которых им вместе пришлось побывать.
Яков Никифоров — почти полная противоположность спокойному, уравновешенному, выдержанному Смирнову. Может быть, и дружат они потому, что как-то дополняют друг друга. Яков — бывший артист Ростовского цирка. Врожденное чувство юмора, живой характер постоянно привлекают к нему людей. Это и хорошо, потому что Яков даже истощенных, потерявших веру в жизнь узников Бухенвальда может заставить смеяться, напомнить им, что они все-таки люди, и плохо, потому что после потери знаменитых усов лицо выдает его еврейское происхождение, а это не безопасно.
Как-то ночью, в зловонной духоте переполненного барака, под густой храп людей, спрессованных теснотой, мне пришлось услышать разговор Смирнова и Якова. Говорили они чуть слышным шепотом, и не моя вина в том, что я, притиснутый к ним, невольно все слышал.
— Главное — выжить, — шептал Иван Иванович.
— А толку?
— Толк найдем потом, когда освоимся.
— Выжить мы сможем. Штубендинсты обещали мне гитару достать. С гитарой я король в любой обстановке. Ведь я же музыкант-эксцентрик. Зря вы мою профессию не уважаете, Иваныч. Она кормит.
— Профессии я все уважаю. Плохо, если ты только с этой точки зрения смотришь на свою профессию.
— Ну, вам-то стыдно такое говорить, Иваныч. Вы же знаете, сами видели, что она кормит не меня, а сотни людей, которые в ней нуждаются. Ведь надо думать и о душе наших людей.
— Положим, душу виталисты выдумали.
— Да я же не о той душе говорю. Для меня важно, чтобы человек продолжал жить и не терять чувства своего человеческого достоинства. Для этого я и пытаюсь постоянно напоминать о том, что он, несмотря ни на что, — он человек. Вы же помните колонну «скелетов»? Они, наверно, забыли, что такое жизнь, и безропотно приготовились к смерти. Смирились. Эх! Добраться бы мне до этих «скелетов» со своей гитарой. Я бы их расшевелил.
— Трудно, Яша. Очень трудно. Вот и сейчас мы с тобой чувствуем запах горелого мяса. Это человеческое мясо. Это люди горят. Ты же видел, как круглые сутки над трубой крематория вместе с дымом выбивается пламя. Это горят «души», как ты их называешь. Страшно то, что люди теряют надежду, а следовательно, и способность сопротивляться.
— А может быть, если этим «душам» внушить, что они все же «человеческие» души, может быть, они больше не согласятся гореть?
— Вот в этом ты прав, дорогой. Вот отсюда и танцевать нужно. А пока… спать.
После этого невольно подслушанного разговора я долго не мог уснуть.
ЧТО ТАКОЕ ГЕРТНЕРЕЙ
Даже среди глубокой осени бывают дни, когда солнечные лучи выметают с неба грязные лохмотья разорванных туч и весь мир встает перед глазами человека в своей первозданной свежести и чистоте.
В один из таких дней мы сидели у стены своего барака, делясь слухами