всё-таки были бы разными, отдельными. А сейчас — я с тобой всё могу, обо всем тебе могу сказать. Видишь, какая я корыстница? Я же из корысти так сделала! Только ты не обижайся, с тобой ведь? Ты цени, — тихо смеялась она и теребила его волосы.
Николай слушал, чувствуя, что в ней словно открывается какой-то другой человек, которого он совсем не знал. Он не раз думал, что каждое раскрытие перед тобой человека, наверно, — самое важное, значительное в жизни, — а можёт быть, и самое жуткое. Но этого никогда не надо бояться. И он слушал Веру, будто готовый ко всему, к любой неожиданности. А то, что в её словах и в новом тоне голоса ему слышалась скрытая боль, и то, что Вера хотела эту боль доверить, передать ему, наполняло его тоже радостной болью, за нее, Веру, дороже которой сейчас у него не было ничего и никого.
— Я ведь не совсем нормальная, — улыбаясь, неторопливо, словно размышляя, говорила Вера. — Надо бы жить, как все, много не думая, а у меня не выходит. Хотя, как сказать: устраиваться я очень умею, и посмотри на меня со стороны, о чем это я раздумываю? Да ни о чем. Живу, пользуюсь жизнью, и всё тут. Плыву по течению, да еще и выбираю, где полегче плыть. А это наверно только сверху так. Иногда приду домой, или отвлекусь на минутку — и как очнусь, что же это мы делаем?
Она села, запахнула халат, обхватила поднятые к подбородку колени, закурила и говорила, словно смотря в себя.
— Ты на пляже о детстве говорил. Я как вспомню себя девчонкой, на стенку готова лезть. Ах, какая же я дуреха была! Вспомнить смешно. Поискать такую, а — хорошая дуреха. До того хорошая, что я до слез умилиться могу, когда вспомню. Да и все-то мы такими же дурными были. Ты же тоже, наверно, помнишь: время, вперед! Жизнь начинается завтра! Так ведь и казалось: еще чуть, еще немного — и такое откроется, что дух захватит! Разум кружится и мы ведь сломя голову готовы были мчаться, не переводя дыхания! Мелочи там — да кто на них внимание обращал! Тут — небо в алмазах, и не оглянешь его… Глупо, а ведь как хорошо! Как верилось! А потом… попом дуреха с неба прямиком в грязную, вонючую лужу плюхнулась…. бр-р!..
Она помолчала, ткнула окурок в пепельницу, отхлебнула пива.
— Когда война началась, мне восемнадцати не было. Только в институт собралась, в медицинский. Тоже по глупости, какой из меня врач? Да тогда не думалось, взбрело в голову, лечить, помогать людям, чтобы вое здоровыми, счастливыми были! Захлестнуло — в медицинский поскакала. А война началась — я всякое соображение потеряла. В первый день помчалась, в комсомол, в райвоенкомат, хочу на войну! Фашистов бить, кем хотите — сестрой, разведчиком, хоть солдатом, лишь бы драться, врага бить! Но сразу не взяли, в какие дырки ни совалась, подожди, говорят, успеешь, с начал подучись. Я на курсы медсестер, в институте организовали, за немецкий язык взялась, гоню во все силы, а сама как в огне, на войну! Матери у меня нет, давно умерла, а отец большая фигура в ЦК, — как узнал, чуть на цепь не посадил, сбесилась? Да меня не очень посадишь, а сами о чем кричите? Бунт подняла, он так и эвакуировался из Москвы без меня:,сбежала в последний день…
— В армию всё-таки только в сорок втором попала. Кончили курс медсестер, нас отправили в Калинин. А там на фронт. Попала я в полевой госпиталь. И как вошла первый раз в палатку — так обо всем забыла. Я и сейчас этого без дрожи вспомнить не могу. Определили меня в операционную — увидела в ведре первую отрезанную ногу, за мной сзади будто занавес опустился. Или во мне что оборвалось, только вижу, как люди мучаются — и больше для меня ничего не было, всё в этих палатках. Когда училась, я представляла себе, как это будет, да разве может быть сравнение, когда живого человека с распоротым, животом бинтуешь? Смотришь ему в глаза, видишь, как они мутнеют, закатываются, — Да я бы свои ему отдала, только бы он не умирал! А они один за другим мрут. И ничего нельзя сделать, не поможешь, вот в чем отчаяние! Я чуть с ума не сошла. Страшно это, когда столько умирает, и не своей ведь смертью, а ты почти ничего не можешь…
— Четыре месяца в госпитале пробыла — и всё это время меня будто не было. Я бы даже не могла сказать, что я еще делала, спала когда, отдыхала, будто я из палаток и не выходила. Весь свет на них сошелся и ничего больше не было… А тут выяснили, что я немецкий знаю, как раз у них какой-то набор был, переводчиков не хватало — в штаб меня. Я сначала даже не поняла: куда, зачем? Какой штаб, раз я медсестра и тут столько людей мучается? А меня сажают в особый отдел, при опросе пленных переводчицей, и еще письма, документы захваченные переводить, — я как сообразила, скандал подняла: с ума сошли, тут письма, а там люди? К чёрту ваши письма, назад хочу, на фронт! Да с ними не очень повоюешь, приказ. Так на меня первый намордник надели. А потом — недели не прошло, как меня мой начальник-прохвост, майор, подпоил и — изнасиловал…
— С этого мое настоящее ученье пошло. Тоже на всю жизнь не забуду, очнулась — как с того света свалилась. Ничего не пойму: что же это? Для чего я на войну пошла? И до того гадко было, что хоть на первом крюке вешайся… А майор, на другой день, опять ко мне, и как ни в чем ни бывало: «Будь моей фронтовой подругой!» Я схватила пистолет, еще шаг — стреляю! А он, идиот, не понимает, думает, шучу, подходит — я как бабахну! Хорошо, что волновалась, только руку ему оцарапала. Он побледнел, затрясся — в добавок трусом оказался. На выстрел сбежались, — нечаянно, говорю, товарищ майор мне показывал, как пистолет заряжать, а я выпалила. Поверили — не поверили, а сошло.
— Майор этот от нас скоро перевелся. Сам попросился: дошло, наверно, что не шучу. А может быть, стыдно стало. И хорошо сделал: я его больше видеть не могла. Я после этого во все глаза глядела, будто опять в первый раз на жизнь гляжу. День работаю, а ночью не сплю,