Потом он назвал нас опустошителями, мародерами, стервятниками, войском дьявола на земле.
Говор у Старика был извилистый и напевный — миссурийский, как мы потом узнали, — и мы не понимали половины слов, но саранча — ее угроза, возможность ее нашествия — захватила наше воображение, и мы настаивали, чтобы Старик рассказывал про нее опять и опять, пока мы в конце концов не поняли. Мы даже заставили его нарисовать черным маркером саранчу: густой дождь маленьких черточек на верху листа, где небо, все больше и больше черточек, одна на другой, одна на другой, пока он не зачернил всю верхнюю половину листа.
— Вот вам саранча, — сказал он. — Увидите, поживете — увидите.
Все это происходило на веранде, дальше в дом он нас не приглашал, но и гнать не гнал. Был конец лета, вечер, закат, солнце садилось; воздух быстро остывал, но холодно не делалось. Веранду от комаров защищала сетка с заплатами из ткани, но комары все равно просачивались. Старик называл их макариками.
Мы сидели за этим раскладным столом и прихлопывали макариков то на столе, то друг у друга на голых руках и ногах — мы устроили из этого игру, шлепали друг друга и хохотали, но если макарик садился на Старика, ему мы шлепка не давали, только проводили по его сухой коже пальцами. Один раз я встал и подул ему сзади на шею, куда сел макарик, и Старик подмигнул мне и подтолкнул меня локтем в бок.
— Если укусил, лучшее средство — вот такой крестик сделать, — сказал он и ногтем нарисовал у меня на руке малюсенький крестик. — Так убиваешь яд, и не будет чесаться.
Место в штате Миссури, где он родился, называется Озаркс, и там есть пропасти, пещеры и бывает обратная молния, которая идет от земли к небу.
Старик сказал нам, что мы в бегах. Как он только нас не называл: париями, отверженцами, беглецами, шпаной, ворьем, хулиганьем. Манни сказал ему, что мы сбежали из дому и никогда не вернемся, а Джоэл добавил, что наша мама умерла, так что звонить некому. Но он был совсем старый, и непохоже было, что он хочет кому-нибудь звонить или что-нибудь вообще с нами делать. Он называл нас еще лапочками, детками, невинными душами, несчастными созданиями, Божьими ангелами. Он говорил, как бусы низал, сам с собой по большей части, и все время крошил на столе эти овощи на мелкие кусочки; готовил нам салат — вот что он делал.
Он встал и пошел в дом за миской, тарелками и вилками. Он двигался очень медленно.
— Старик ничего, — сказал Манни.
— Это точно, — подтвердил Джоэл.
В углу среди грабель, метел и лопат Джоэл заметил желтую биту для уифл-бола[9].
— А это ему зачем?
Он вытащил биту и огляделся, но мяча не было. Он в замедленном темпе изобразил выигрышный удар, надув щеки и в миг воображаемого попадания по мячу выпустив воздух.
— Давай-ка не ври, что Ма умерла, — сказал Джоэлу Манни. — Не будь говном.
Уже так стемнело, что с освещенной веранды в саду ничего не было видно. Наша Ма все еще была не в себе, потухшие глаза все не зажигались, но умереть она не умерла. Даже на завод вернулась. Сейчас у нее как раз была смена. А наш Папс так и не появлялся. Манни сказал, что у него другая женщина.
Джоэл еще раз ударил по воображаемому мячу, потом изобразил рев трибун. Скоро надо будет в темноте вести домой велосипеды по этой изрытой колеями дороге без единого фонаря.
— Понял меня?
— Воображаешь, что знаешь все на свете, — сказал Джоэл, подводя конец биты к носу Манни. Манни вспыхнул и напрягся, Джоэл ухмыльнулся. — А не знаешь ни хрена.
— Я тебе дам, ни хрена, — возмутился Манни, и, не успел он это произнести, как бита пришла в движение и голова Манни качнулась вбок. И вот уже оба на полу, дерутся так, что хуже не бывает, — псина на псину, так Папс это называл, с соплями, с зубами, с кровью.
Я заорал им, что хватит, одно это слово повторял: хватит, хватит, хватит, больше ничего не делал. И подумал о Ма, как она шепчет то же самое: хватит, хватит, хватит — нашему отцу. Манни втянул все сопли в горло и выхаркнул комок Джоэлу в лицо, жижа потекла, как яичный желток.
— Животные, — сказал Старик, — животные.
Тут Манни и Джоэл решили, что хватит. Тяжело дыша, поднялись и начали поправлять одежду. Старик, стоя в двери дома, стал гнать нас со своей веранды — туда, в эту темноту. Вокруг все звенело от насекомых. Луны не было. Летние ночи — самые дикие, самые беспокойные.
Вопросы никуда не исчезли, их были миллионы: про Бога, про саранчу, про Озаркс, про старость и умирание. Старик держал в руке наши тарелки, и на них-то мы и смотрели, на эти пустые тарелки, потому что в глаза ему смотреть не могли. Мы в таком молчании и так пристально на них глазели, что он отвернулся от нас и поставил их где-то в доме.
— Ну всё, — сказал он, — проваливайте.
Миллионы вопросов. Например, как это животные не боятся темноты? Особенно те, что поменьше, кролики там или маленькие птички, они и днем-то пугливы — как они ночью? Что она значит для них, ночь? Как они ее понимают? Как они могут там одни спать? Или на деревьях, в кустах, в кроличьих норах всегда полно ушей, которые слушают, слушают, и глаз, которые никогда не смеют закрыться?
А другая саранча — что с ней по-другому, что не так, почему она приходит последней и что ей остается, какая еда?
Поговори со мной
Мы сидели за кухонным столом, голодные, шумные, требовательные. Запрокидывали головы, хватались за животы. Каждый вечер мы умирали от голода. Ма сосала кончик пальца: порезалась, открывая консервную банку с супом. Зазвонил телефон, Ма резко повернулась и вынула палец изо рта.
— Это ваш отец, — сказала она, но трубку не взяла. Вылила суп в кастрюлю и снова занялась пальцем.
Мы перестали ныть и начали поглядывать то друг на друга, то на звонящий телефон: новая игра. Поставили локти на стол, обхватили лица ладонями и, глядя на ее спину, зеркально отражая ее молчание, ждали, какое движение она теперь сделает; а она не смотрела на нас и ничего не объясняла, просто мешала и мешала в кастрюле. Телефон звонил, суп кипел, булькал; телефон продолжал звонить, когда Ма плеснула в одну тарелку, в другую, в третью и подтолкнула каждому под нос, телефон продолжал звонить, когда мы вдвинули в пар подбородки, носы и высунули языки, чтобы попробовать на вкус горячий воздух. Отца уже сколько недель мы не видали и не слыхали.
Ма разорвала пакет, высыпала на тарелку крекеры, со стуком поставила ее на середину стола и сказала:
— Ну? Ешьте давайте.
Она села с нами, ее стул был повернут боком. Расшнуровала свои рабочие ботинки, сняла носки и стала массировать ступни. Телефон звонил прямо над ней — чуть выше и сзади. Она знала, что у Папса на уме, знала секрет его настойчивости, но говорить нам не собиралась. Массаж ступней был дурным признаком, но еще хуже была ее усмешка, когда мы пожаловались, что не наелись.