друзьями, оставленным даже Отцом. Только факелы римских воинов пылают в эту холодную весеннюю ночь. Ночь агонии, которая будет длиться до конца мира; ночь, самая дорогая для всех истинных друзей Христа; ночь Паскаля. Слова, услышанные Паскалем в эту ночь с 23-го на 24-е ноября, и мне дано было услышать еще в отрочестве — и тогда все для меня изменилось. Если даже я ничем не пожертвовал, ни от чего не отказался, если даже я старался получать от жизни как можно больше удовольствий, то во всяком случае я никогда не терял чувства Присутствия (на расстоянии брошенного камня) Того, Невинного, отягощенного в глухой и темной ночи бременем грехов человеческих, которые Он взял на Себя.
В третью ночь сначала были сумерки на пустынной дороге из Иерусалима в Эммаус. И эта ночь больше всего подходит к моей слабости и к страху, который вызывает во мне смерть. По мере того, как сгущался сумрак наступающей ночи вокруг троих, шедших этой дорогой, все сильнее разгорались сердца ученика по имени Клеопа и его спутника. «Не горело ли в нас сердце наше, когда Он говорил нам на дороге и когда изъяснял нам Писание?» Они открывают двери, входят в дом, может быть постоялый двор. Может быть комнату, в которую они вошли, освещал только огонь в очаге. Но я знаю, откуда исходил свет: от этого преломленного хлеба, от куска хлеба, который Он дал им, дал из Своих святых РУК, рук казненного, на которых еще видны следы гвоздей. «А они… они узнали Его, когда Он преломил хлеб…»
Я тоже по преломлению хлеба понял, что все было правдой. Мы, сохранившие веру, являемся свидетелями самой непроницаемой, самой безумной тайны, и оказывается, что именно это безумство помогло нам уверовать во все остальное. Евхаристия преграждает путь всем нашим возражениям, сопротивлению, роптанию восстающего разума. Все отступает перед охватившим нас молчанием до тех пор, пока нам ничего не останется как только вздыхать, подобно Фоме, прозванному Близнецом: «Господь мой и Бог мой!»
4. Необходимость чистоты
А может быть, этот Господь и Бог, на Которого я предъявляю права и о Котором так пылко утверждаю, что Он мой, так соответствует какой-то потребности моей природы, какому-то такому сильному моему стремлению, что оно само создало себе цель? Сколько раз я делал себе этот упрек! Я призываю Спасителя, потому что нуждаюсь в спасении, а в спасении я нуждаюсь потому, что считаю себя виноватым, а виноватым себя считаю, так как верю, что зло существует в мире и во мне и что моя природа осквернена им.
По правде говоря, первая строчка моего эссе под названием «Во что я верю?» должна была бы прозвучать так: верю в то, что зло существует, и даю ему оценку в свете учения Христа. Начиная с этого места, я иду по дороге, становящейся все более безлюдной.
В Нагорной проповеди наибольшее презрение в наше время вызывает место, где блаженство обещается «чистым сердцем». Это требование Христа претит человеческой природе в наши дни так же, как во времена Тиберия, Клавдия и Нерона; оно бьет по тому миру, за который Христос не хотел просить Отца и который в наше время наделяет природу свойствами божества, как и две тысячи лет тому назад.
Я верю, что в мире есть зло; но верю ли я, что сначала его не было и что только в определенный исторический момент оно вдруг появилось в результате какого-то преднамеренного поступка со стороны «homo sapiens?»
Я оставляю другим выбор гипотезы, о том, что кроется в глубине библейского рассказа — относится ли он на самом деле к одной паре (а это невозможно представить), или же Адам и Ева воплощают последовательность человеческих поколений. Но что зло существует в мире и в тайниках наших душ, что во мне оно возникает в точке соприкосновения духа и тела — это истина настолько очевидная, что обойти ее можно только так, как это сделал А. Жид, утверждавший, что зло — это добро, а добро — это зло.
Из всего, во что я верю, именно эта истина больше всего изолирует меня в мире, в котором я завершаю свою жизнь, в мире, где чистота сердца стала чем-то непостижимым.
Чистота молодежи… Может быть мне не следовало бы касаться этой темы. Прежде всего из-за моего возраста. Когда уже миновал мыс бурь и достиг пристани, не следует поучать тех, кто еще борется, кто едва-едва вступил в борьбу.
Однако, я считаю, что это не очень убедительный аргумент. Старому человеку не всегда чужды трудности такого рода. Старость ничего не устраивает в жизни людей, не обретших душевного мира (pax Domini). Если старость не обратится к вечности (такой уже близкой), ей грозит опасность стать особенно трудным периодом, так как у старика воображение занимает место того, в чем ему отказывает природа… А это страшно. Разговоры моих ровесников бывают часто омерзительнее болтовни юнцов. Старость должна быть святой, иначе она становится маниакальным состоянием.
Поэтому, хотя я так стар и так стараюсь быть христианином, мой возраст не может лишить меня права сказать молодому человеку: нужно быть чистым.
Зато есть другая оговорка, касающаяся исключительно меня. Я родился очень давно, в очень специфической среде, где взгляды на все, связанное с плотскими отношениями, были полярно противоположны взглядам, которые в ходу теперь. Я остался слишком похожим на ребенка, каким я некогда был. Вот почему эта тема подсказывает мне слова, которые современный юноша не может слушать без улыбки.
Ребенок, каким я был… Я был младшим сыном рано овдовевшей матери. Она приняла свое вдовство так, как принимают монашество — очень добросовестно и думая, что она (в полном смысле слова) ответственна за мою вечную жизнь. В те времена чистота сердца и тела не считались одной из христианских добродетелей. Это была просто Добродетель. Когда говорили: добродетель, святая добродетель, речь шла именно о чистоте. Угрызения совести сверхщепетильных душ концентрировались исключительно вокруг грехов, относящихся к этой области. Сегодня трудно понять тот до-фрейдовский мир.
Торможения, комплексы: во время моего детства нашим воспитателям и в голову не приходило, о какой опасности говорят эти слова. Благонравие (добродетель) ребенка и юноши заключалось в том, чтобы ничего об этом не знать, разумеется не говорить и даже не думать. Довольно было задуматься об этом, и человек падал в пропасть. Не говорить, не думать… Игнорировать существование своего тела. Мы должны были жить в единении с диким животным, которое должно