ускользающему лицу. Она налилась твердостью — руки стали сильными, отстранилась от него, улыбнулась тускло, порывисто взошла на две ступени.
— А меня ты на какую полочку поместишь?
Он беспомощно опустил руки:
— Прости…
Она тут же ответно сконфузилась, спустилась к нему, взяла за руку, как, наверное, взяла бы ребенка, повела наверх, он понуро прошел за ней эти несколько шагов. Тут же, поблизости от лестницы, в небольшой каморке, она открыла маленькую деревянную дверь на пасмурную улицу. Сказала тихо:
— С этой стороны обойдешь дом, а там не заблудишься. И вдруг, судорожно вцепившись ему за отворот куртки одной рукой, неловко притянула к себе и сама, привстав на цыпочки, поцеловала в губы. И тут же вытолкнула из коридорчика на улицу, захлопнула дверь.
* * *
Сеяло мелкой ледяной крупой. Такая крупа — последнее, что доставалось городу от естества мира, напоминание, что небеса еще существуют. Во дворике маленькой белой церкви, оцепеневшей в ожидании Пасхи, прямо на высокой паперти стояла дородная пара: она — крупная, в длиннополой темной шубе и еще более крупный мордастый ее спутник с красными щеками — в распахнутой дубленке, осанистый, как барин, надменно смотрел на прохожего сверху. За церковью — новые фигуры и лица, Сошников вошел в город: на встречном густо накрашенном лице — ранние морщины, следом — мелко переступающие в грязной слякоти белые сапожки, на отлете справа — подвижная в полувоенной отмашке рука, темная перчатка, и еще глаза, руки, башмаки, джинсовые колени, сумочки, платок, усы… Тающие снега, замешанные грязью, под ногами чавкало, рычал поток слева: грузно, слякотно, машины, обросшие, заляпанные, затянутые мартовской слизью, подсвеченные мутными фарами, люди внутри вовсе не чувствовались, просвечиваясь мутными силуэтами, не осмысляясь в людей. Задолго до перекрестка Сошников стал форсировать проезжую часть, чтобы срезать путь до остановки. Проскочить не удавалось. Некоторое время ждал и заставлял себя думать, что ждет с терпением, хотя его уже вздымало в воздух. Шагнул было с бордюра, но тут же вернулся. Опять шагнул и опять вернулся. Раздражение захлестывало, он опять хотел шагнуть, раздумывая, притормозит ли густо-красная изгвазданная грязью иномарка, мгновение висел на краю бордюра. Взгляд же выхватывал из-под грязи еле различимые цифры номера: «666», а сознание услужливо рождало: «Мразь с выпендрежем…»
Был бы другой номер, непритязательный номер, он пропустил бы, но такой машине он не мог уступить, шагнул. Машину понесло по слякоти, развернуло, передним колесом подбросило на высокий бордюр, двигатель заглох. Машины, следовавшие за ней, тоже начали тяжело останавливаться. Тут же с левой стороны в автомобиле открылась дверь, водитель наполовину высунулся из салона, ступив одной ногой в слякоть и левой рукой взявшись сверху за открытую дверь. Это был массивный человек, из тех базарного вида людей, которые сами себя обозначают в пространстве города столь явными признаками, что похоже даже на обязательную униформу — бритая свиноподобная башка с толстыми брылами и крохотными глазками, золотая печатка на одной из сарделек, плечи в дорогой кожанке и этакий пришепт из толстых губ:
— Ты чего, петушок, не видишь, что ли — я еду!
Сошникова так и подстегнуло, ему чуть ли не икнулось от предвкушения, что сможет ответить смачно.
— Не вижу, — сказал он с напускным простодушием, — у тебя стекла тонированные. А ты повесь табличку на стекле — «Козел». Тогда все увидят, что это ты едешь.
Человек, сделав чрезмерно строгим толстое лицо, стал выходить из машины. Сошников сразу понял, что перед ним вырастает крепкий боевой экземпляр, справиться с которым скорее всего будет невозможно. Но самым скверным оказалось то, что стали открываться другие двери машины, оттуда появились еще двое — под стать водителю — широкие и толстомордые. И почти тут же возникло стремительное движение, за которым разум никак не мог поспеть, он никогда и в юности в подобных ситуациях не поспевал за движением. Сильный пружинистый механизм заворочался внутри Сошникова, сопровождаемый будто выплеском огня, вокруг замелькали странным образом мгновенно фиксируемые детальки, вроде крупного искаженного лица прямо перед взором, горящей автомобильной фары, толстого пуза с большим пупком, вывалившимся из-под короткой кожанки, мгновенного онемения от сильного удара в жесткое в правом кулаке, выкрика, пронзительного автомобильного сигнала… он прозевал скользящий миг смещения в тьму.
* * *
Если миллиард твоих предшественников убедился в том, что вода — жидкая, что за видимым углом дома мир не обрывается и что смерть — непреклонна, то когда-нибудь тебе придется так же точно подниматься по ступенькам великих открытий, каждое из которых всякий раз будет переворачивать твой мир вверх дном. Игорю Сошникову нужно было дорасти лет до тридцати, чтобы понять, что этапы маленькой человеческой жизни — ничто иное как последовательное умерщвление первозданного детского Бога, Абсолюта, имеющего размах несущих вселенную белых крыльев, — его раздробление и размельчение на кучу божков и демонов. А то, что без божков и демонов никак нельзя было обойтись — это уж точно! Нужно же было цепляться хоть за какую-нибудь подвернувшуюся соломинку, когда после очередного хода судьбы твердь под тобой раскалывалась пополам.
Ход первый: детская песочница, куда ты однажды пришел возить на великолепном, только что подаренном красном самосвале с откидывающимся кузовом свое лучезарное счастье, но вместо вожделенных пространств для воплощения строительного гения обнаружил в песке извивающегося рыжего котенка, у которого все четыре лапки были отрублены. Такая встреча в пятилетнем возрасте одна раз и навсегда, с окончательностью пророчества, затеняла все последующие даже по-настоящему ужасные отсветы апокалипсиса.
Ход второй. Он возраста не помнил. Может, лет шесть-семь — самое время для важнейших откровений. Но хорошо помнил: ночь, улица, хруст снега, рука мамы, редкие фонари и меж двухэтажных домов — Луна. Исчезала и в конце следующего дома появлялась вновь… И вдруг страшная мысль: всего этого когда-нибудь не станет. Рука мамы вела его. И мамы тоже не станет. Вот уж он рыдал тогда, а мама не могла понять: «Что с тобой, Игоречек?! Что с тобой?!» А он вопил чуть не на всю улицу: «Мамочка, не умирааай, пожалуйста… Никогда-никогда!.. И я не буду то-ожее, а-ааа!..»
Ореолом божественности был окружен отец. Все-таки не мать, потому что мать всегда оставалась фигурой соподчиненной, она перетекала в жалость и слабость и в ней тайны не было. Отец же, если он, конечно, настоящий отец, а не бабьеподобная размазня, — это обязательная тайна, мистическое благоговение и страх. Поздно вечером могла приоткрыться дверь на кухню, Игорь украдкой заглядывал туда и видел отца за столом: беспорядочно наваленные листы, массивная пепельница, тяжелая настольная лампа с тусклым