лицо убитого им человека. Еще трепетало где-то внутри его сердца. Он поджег вторую сигарету; докурив и эту, присел, перевернул к себе тело стрелка. Посветил Иван фонариком — чубчик белесый, серебряное кольцо в ухе. Глянул в мертвеющее лицо стрелка, и сразу решился. Оттянул ворот его добротной куртки, — голова безвольно откинулась, глухо стукнувшись об бетон, — достал из ножен клинок с широким лезвием. Не раздумывая и не сомневаясь более, стал резать.
Замерло, екнуло сердце и снова ровно застучало в груди.
Долго полз Иван по снежной грязи.
Давил на шею автомат. Мешался и сваливался все время в сторону в бок рюкзак с добротными натовскими берцами и головою стрелка.
Скатился Иван в свой окоп в глинистую грязь.
Он сидел, прислонившись спиной к холодной земляной стенке окопа. Его трогали за плечи, трясли, совали под нос фляжки, чиркали зажигалками. Он ничего не слышал и не видел, — он снова оглох, как тогда, в первом своем смертельном бою. Он был не пьян. Но он впервые в жизни ощутил себя мертвецки пьяным — так, что все понимал и думал беспрерывно, но сделай он шаг — и рухнет лицом в жижу под ногами, и не встанет, захлебнется в этой вонючей слизи.
Ивану выдали новое «хэбэ» и бушлат. Старшина ворчать стал: чего это солдату такое исключение — только ж меняли, три дня как? Данилин сказал, что по личному приказанию командира батальона.
Солдаты катали голову по крышке снарядного ящика. Савва, друг Бучин, веселый узкоглазый калмык говорит:
— Слышь, братан, дай я ухо отрежу? Нож тебе подарю, — он вертел перед Иваном трофейным клинком с кровостоком, кричал: — Буча пацан. Пацан сказал, пацан сделал. Это этот, да… лыжник, финн?
— Иди ты, Савва, со своим ножом, — беззлобно посылал его Иван. — Прибалт это, дурья твоя башка, биатлонист.
— Э, брат, ты у него нашел деньги, да? Им, говорят, за нас платят долларами? Делись, да, — гогочет Савва.
— Ботинки я снял с него. Вон стоят. Добрые ботинки. Режь ухо, мне не жалко. Ботинки на память себе возьму.
Они стояли на позициях еще три недели. Потери были, но незначительные. Скоро войска взяли Аргун. В газетах писали, что война не надолго: боевиков придавили на всех направлениях, и они хотят замиряться. Иван плохо разбирался в политике.
К весне Ивана сняли с передовой и отправили дослуживать в родную часть.
Перед отправкой позвал Ивана взводный Данилин. Иван вдруг заметил, что глаза у старлея голубые, голубые — небесного цвета — такие бывают у детей.
— Ты вот что, Знамов… — Данилин будто собирался с мыслями. — Представить тебя решено к ордену, — и вдруг совсем не по-военному, не по-уставному, просто, как друг и товарищ фронтовой, сказал: — Ты только помни, Буча, всегда помни: озвереешь, не сможешь жить среди нормальных людей. Оставайся человеком даже на войне…
Старший лейтенант Данилин погиб за две недели до Ивановой демобилизации.
Когда ехал Иван на дембель про Данилина не думал и о словах его не вспоминал. Мечтал о бане — как затопит отец. Как на пасеку они с соседями Болотниковыми поедут, раков на Дон ловить. Вообще, о новой жизни думал.
А старое?
Что ж, отпустит потихоньку: молодой он — чего ему?
…
В Волгоградскую степь весна приходит в конце марта.
В апреле уже рдеют на пологих курганах тюльпаны; птица степная щебечет, а которые с ветром вернулись из чужих краев, бродят по черной маслянистой пахоте, привыкают к запаху родной земли.
Двор Знамовых в Степном не хуже других: дом еще советской постройки белого кирпича на две семьи; палисадник с теплицами, георгины у крыльца.
Года два как поставил отец Знамов баню. Ивана в армию проводили и начали тогда строиться. Соседи Болотниковы, что жили с ними через стенку, помогали. Отец их, да старший Игорь выпивали крепко. Иванов отец этого дела не любил, но терпел. Как всякие добрые соседи привыкли Знамовы и Болотниковы друг к другу. Так — в согласии и ссорах жили уже много лет. С младшим Витькой соседским, тридцатилетним хитрющим, но трудолюбивым детиной, да со своим кадыкастым Жоркой, пятнадцатилетним подростком, и построили за неделю.
Писала мать Ивану, упоминала про баню.
Иван всю дорогу чесался от нетерпения, мечтал, как приедет, раскинется на горячей полке и задохнется от березового духа…
Как вернулся Иван домой, стали его расспрашивать про войну.
Иван герой!
С материной работы приходили женщины, с отцовой мужики-механизаторы. Подопьет народ и к Ивану — расскажи, что ж там на самом деле было? По телевизору одно говорят, в газетах другое пишут. В городе, передавали по местным новостям: хоронили какого-то мальчишку-солдатика совсем молоденького, а перед гробом несли фуражку его и медальку на подушечке. Мать гостям подливает — ну, чего к парню пристаете? Сама слезу смахивает, чтоб Иван не видел.
Вышли с мужиками курить.
По небу — облака. Так плывут, будто в ряд выстроились, шеренгами стройными, колоннами.
Ветер задул — вууу, вуууу…
Облака высоко. Их ветер гулящий степной не достанет. Там в выси свои потоки — восходящие.
С мужиками понятней объясняться. Женщины они что ж — сразу печалиться, плакать. Мужики по-деловому выспрашивают — все служивые в прошлом — про тактику, вооружение современное.
Хмельно Ивану — хорошо.
Но будто тяжесть какая внутри у него появилась, даже рукой провел по груди, словно хотел проверить, не забыл ли он снять бронежилет. Одно время таскали «броники» и днем, и ночью, — так привык, что, когда скинул на первую после боев помывку, чуть не взлетел, такая легкость ощутилась. Теперь же, наоборот, тянет и тянет.
Иван стал рассказывать.
Хотел — как вспоминалось всегда, но вдруг запутался. По-новой начал, снова не в ту сторону. То про окоп с водой по колено, то вдруг рассказал, как наст хрустящий пробовал кирзачом и радовался, что по ледяному будет легче ползти, чем по грязи.
Послушали мужики, покурили и дальше за стол. Песни, как водится, запели.
Мать вышла к нему, смотрит на сына — сказала б ласковое, а не может. Иван чувствует ее взгляд, понимает — хочет она оградить его, уберечь от расспросов, да пьяных разговоров. Только, что ни скажи, Ивану все в грудь, в грудь отдает. Мать-то знает, молчит поэтому. Постояла и пошла в дом.
— Не застудись сынок, после бани ведь… к вечеру свежо тянет.
— Щас, мам, приду.
Долго сидели мужики, пока все не спели.
В конце, когда расходились, плясать народ пошел, и кто-то уже на улице звонким хулиганистым голосом выдал: