ни списать, ни подсказать, был, как оказалось, большевиком еще до революции. Никто не мог этого предположить: мы решили, что это он для конспирации так свирепствовал. Теперь Солнушко заведовал губнаробразом.
Мы пошли к нему делегацией. Ясно, что учиться в школе сейчас не время. Да и некому нас учить. Солнушко сказал делегатам, рассеянно теребя бахрому буржуйской скатерти, покрывавшей круглый стол в его кабинете:
— Вы вот что. Вы учитесь пока сами. Вот окна в школе все поразбивали…
— Так это ж еще когда царский герб срывали, — сказал Федя Доценко.
— Ну да, да... Доски вы тоже переломали, это зря. И бумаги нет. Ну, углем на стенках пишите, решайте задачи. Книги читайте. Собирайтесь группами и читайте. Скоро все наладится. Пока учитесь сами. Неучи революции не надобны.
Идея нам понравилась. Мы выбрали преподавателем математики Федю Доценко, у него был солидный вид: он носил очки и чесучовый пиджак своего отца. Сам был высокий и жутко худой. В общем — интеллигент. А политграмоту нам читал Котька Сухаревич.
Первая лекция Котьки была на тему «От мотыги к машине». Начиналось все с первобытного коммунизма. «Страшная жизнь первобытного человека была ужасна!» — выкрикнул Котька не своим голосом и выпил стакан воды. После этого сенсационного сообщения Котька принялся в подробностях расписывать жизнь пещерного человека среди мамонтов и птеродактилей. Все стали кричать: «Хватит! Валяй, переходи к феодализму!»
Коньком нашего лектора был «период первоначального накопления». Он сыпал цитатами из Маркса и Энгельса, и мы удивлялись, как это классики умели таким образным языком писать самые научные книги: «Фурии частного интереса...» или: буржуазия «производит прежде всего своих собственных могильщиков...».
Котька рассказывал про жизнь Маркса. В этих рассказах Маркс вовсе не был похож на того, которого мы знали по многочисленным портретам: дедушка с буйной бородой и крахмальной манишкой в разрезе сюртука. Он был молодым и бесстрашным, как борцы Парижской коммуны, которых он вдохновлял и поддерживал.
Мы исписали алгебраическими уравнениями стены класса. Изображения вогнутых и выпуклых поверхностей с пучками лучей на желтой клеевой краске стен учительской выглядели точь-в-точь как «Фантазии углем и мелками» модного художника Матвея Свободного. «Пифагоровы штаны» поместились, как им и полагалось, в раздевалке.
Гнат Хвильовий немедленно стал посещать лекции Котьки и Феди Доценко. И еще множество разных лекций. Он хотел знать всё. Встретив непонятное слово, Гнат всячески домогался, что оно значит, и записывал его строго по алфавиту в тетрадку. Она начиналась «аверроизмом» — выяснилось, что это философское учение некоего Ибн-Рушда, о котором даже ученый Котька не имел никакого понятия, — и кончалась «язвой сибирской».
Сокрушительный удар нанес Гнату Котька, открыв ему факт существования энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона. Это на время выбило Гната из седла, но тут же дало ему новый толчок: Гнат стал заучивать целые страницы энциклопедии. Память его впитывала все подряд с ненасытной жадностью.
— Чудовище ты, — говорил ему Федя, замученный его вопросами, — акула ты. Зачем тебе столько знаний?
— Шуткуешь! — миролюбиво констатировал Гнат и самодовольно приглаживал свой рыжий чубчик, по-деревенски начесанный на самые глаза. Его маленькое, худенькое личико, усеянное веснушками, светилось радостным светом, как у человека, выходящего прямо на цель.
Работы Гнат не чурался и устроился грузчиком на Южный вокзал. Это ему было нелегко — физической силой Гнат не отличался, но он не жаловался. А когда мы с Наташкой взялись наводить чистоту в коммуне, Гнат побелил потолки, а стены выкрасил охрой, которую он принес с Южного вокзала, где все подряд красили охрой. Володя Гурко говорил, что это и есть начало восстановительного периода на транспорте.
В тот вечер, когда я привела Гната в нашу коммуну и он вытащил свою знаменитую тетрадку, в которой уже тогда было тысяча двести слов, кто-то сказал:
— Слушай, да ты Ломоносов какой-то!
Гнат улыбнулся и вытер рукавом нос.
— Я сам то чую, — ответил он.
Гнат внес в нашу коммуну что-то новое, чего мы не хотели принимать и не принимали, но оно существовало помимо нашей воли.
Он завистливо говорил Котьке:
— Тебе легко читать лекции. Тебя с детства учили. А я своим горбом знания добываю.
А Наташу он упрекал:
— Ты красивая, тебе легко жить. А я рыжий, надо мной смеются. Рыжий все горбом добывает.
Когда Котька приносил в коммуну щедрые военные пайки и все мы на них набрасывались, Гнат, хотя и ел со всеми, всегда говорил, что мы Котьку «объедаем».
— Заткнись, философ кислых щей, — сердито бросал ему Федя. Его Гнат раздражал больше, чем нас всех, но он не переставал с ним возиться.
— Может быть, он все-таки Ломоносов, — говорил Федя.
А Наташа взялась научить Гната читать ноты и играть на гитаре. Гнат все хотел: и ноты и гитару.
В нем была страшная хваткость, его не несло по жизни, как всех нас, он скорее карабкался по ней, цепляясь изо всех сил.
Предметом восхищения Гната оказался, к нашему удивлению, живший над нами председатель военного трибунала с неподходящей фамилией Кроткий. За ним приезжала с работы большая черная машина. Кроткий спускался по лестнице не вприпрыжку, как мы все, и не тем решительным шагом, которым чеканили ступеньки рослые, ладные чекисты с верхних этажей. Кроткий спускался медленно и осторожно, словно нес самого себя, как амфору, — это слово мы вычитали из тетради Гната, — и боялся разбить.
Однажды Кроткий уронил портфель. Плотно набитый, он соскользнул по ступенькам. Гнат поднял портфель и подал его. «Будь ласка», — сказал он, улыбнувшись всем своим рыженьким личиком. «Щиро дякую», — ответил Кроткий и с тех пор стал отмечать Гната острым и умным глазом.
Гнат посещал массу каких-то необязательных лекций, записывал, запоминал. И почему-то нам это не нравилось. Определенно не нравилось. Но идея насчет Ломоносова не давала расти неприязни, и мы холили и лелеяли Гната, как могли.
Не в пример Гнату, мы учились через пень колоду, больше бегали по собраниям, судили литературных героев и без конца повторяли, что эпоха нас подгоняет, а некоторые даже говорили: «погоняет».
Все это очень скоро кончилось. В губернии свирепствовали банды. Мы прекратили занятия и записались в ЧОН — части особого назначения из коммунистов и комсомольцев.
Стрелять на полигоне настоящими патронами из винтовок было куда интереснее, чем решать задачи на стенах.
Вечерами мы тренировались в стрельбе из нагана. Тир помещался в подвале, где раньше была пекарня,
Входная дверь находилась между щитами с мишенями и «линией огня» и открывалась в перерывах между стрельбами по звонку, оглушительному, как пожарный сигнал.
Мы являлись задолго до срока, назначенного нам по расписанию, и ждали, пока «отстреляется» команда номер четыре — самые сильные стрелки ЧОНа.
Наши не торопясь осматривали оружие, вынимали барабан, протирали наган масляной тряпкой и, подложив клочок