— Я знаю, но…
— Да постойте же, Мегрэ, черт возьми!
Впервые он так ко мне обращался. И впервые этот юнец приказывал мне замолчать.
— Я изменил все имена, кроме вашего и еще двух-трех ваших сотрудников. Я старался также изменить место действия. Иногда, из пущей предосторожности, я менял все, что касается семейных отношений моих персонажей. Я упрощал все, что мог, и подчас из четырех-пяти допросов у меня сохранялся всего один, а из десяти ваших улик я оставлял не более двух или трех.
Я утверждаю, что я прав и моя истина — единственно верная. И вот вам доказательство. — Он указал на груду книжечек, которые выложил на мой письменный стол незаметно для меня. — Это книги, написанные специалистами, о полицейских расследованиях за последние двадцать лет, правдивые рассказы, основанные на столь любезной вам истине. Почитайте-ка. Большинство дел, подробно изложенных в этих книгах, вам знакомо. Так вот, готов поспорить, что вы их не узнаете, и не узнаете потому, что чрезмерное стремление к объективности искажает истину, которая всегда проста, должна быть простой. А теперь…
Ладно! Лучше сразу признаться. В эту самую минуту я и понял, на какую ногу хромаю. Он был прав, черт его побери, прав во всем, о чем говорил! Мне, как и ему, было наплевать на то, что в его книгах стало меньше инспекторов, и на то, что он выпустил меня вместо них на залитые дождем ночные улицы и спутал, умышленно или нет, Сюрте с уголовной полицией. А вот что меня и впрямь коробило и в чем я все еще не решался признаться себе — это…
Бог ты мой! До чего же трудно! Вспомните мои слова о человеке, рассматривающем собственную фотографию.
Возьмем для примера шляпу-котелок. Смейтесь сколько угодно, а я все-таки откровенно скажу: эта дурацкая мелочь задела меня куда больше, чем все другие.
Когда юный Сим впервые появился на набережной Орфевр, у меня в шкафу еще хранился котелок, но надевал я его редко, лишь в особых случаях: на похороны или официальные церемонии.
Однако в моем кабинете висела фотография, сделанная несколькими годами раньше во время какого-то торжественного сборища, уж не помню, какого именно, и на этом снимке я красовался в проклятом котелке.
Поэтому даже теперь, когда меня знакомят с людьми, не видевшими меня прежде, они неизменно восклицают: «Э, шляпа-то у вас теперь не та!»
А вот насчет знаменитого пальто с бархатным воротником Сименону пришлось объясняться уже не со мной, а с моей супругой.
Скажу прямо, было у меня такое пальто в свое время. Было их даже несколько, как у всех мужчин моего поколения. Возможно, мне и довелось году в двадцать седьмом в сильный холод или проливной дождь снять с вешалки одно из этих старых пальто.
Я не франт. На элегантность не претендую. И возможно, как раз по этой причине терпеть не могу выделяться. Мой скромный портной, еврей с улицы Тюренн, тоже не имеет ни малейшего желания, чтобы на меня оборачивались.
— Разве я виноват, если вижу вас таким? — мог бы возразить Сименон, как художник, наградивший натурщика кривым носом или косыми глазами.
Только этому натурщику не приходится всю дальнейшую жизнь проводить лицом к лицу со своим портретом и встречаться с множеством людей, твердо убежденных, что нос у него и в самом деле кривой, а глаза косые.
В то утро я Сименону всего этого не выложил. Я только отвел взгляд и робко спросил:
— Разве была необходимость упрощать и меня тоже?
— Вначале — безусловно. Надо было, чтобы читатель привык к вам, к вашему силуэту, к вашей походке. Вот оно, верное слово! Вы пока только силуэт: спина, трубка, манера двигаться, бурчать себе под нос…
— Спасибо.
— Но постепенно вы обрастете плотью, вот увидите.
Не знаю, сколько времени на это уйдет. Но вы заживете более осмысленной, более сложной жизнью…
— И то хорошо.
— Например, пока что у вас еще нет семейного очага, а ведь на самом деле бульвар Ришар-Ленуар и мадам Мегрэ составляют добрую половину вашей жизни. Пока что вы только звоните домой, но скоро читатель вас там увидит.
— В халате и шлепанцах?
— И даже в постели.
— Я сплю в ночной рубашке, — иронически заметил я.
— Знаю. Это довершает ваш облик. Даже если бы вы спали в пижаме, я одел бы вас в ночную рубашку.
Неизвестно, чем окончился бы этот разговор, — по всей вероятности, крупной ссорой, если бы мне не сообщили, что пришел наш осведомитель с улицы Пигаль.
— Одним словом, — сказал я Сименону, когда он, прощаясь, протянул мне руку, — вы собой довольны.
— Еще нет, но это не за горами.
Ну могли я ему сказать, что запрещаю впредь пользоваться моим именем? По закону мог. И это послужило бы поводом к одному из так называемых «чисто парижских» процессов, где я стал бы всеобщим посмешищем.
А персонаж обзавелся бы другим именем. И все же остался бы мной, вернее, мной в упрощенном варианте, который, если верить автору, будет постепенно усложняться.
Хуже всего, что этот нахал не ошибся и мне предстояло из месяца в месяц, из года в год находить на фотоснимке, украшающем обложку его книг, нового Мегрэ, с каждым разом все больше и больше похожего на меня.
И если бы только книги! Не осталось в стороне кино, радио, а потом и телевидение!
Странное это чувство — увидеть на экране, как ходит, разговаривает, сморкается некий субъект, выдающий себя за вас, перенявший какие-то ваши черточки, слышать, как он произносит те самые слова, что вы действительно сказали когда-то в памятных вам обстоятельствах, в обстановке, порой восстановленной до мельчайших подробностей.
Первый кино-Мегрэ, Пьер Ренуар, был еще в какой-то мере похож на меня. Только чуть выше ростом, чуть стройнее. Черты лица, разумеется, были другими, но манерой держаться этот актер иногда удивительно напоминал меня — видно, немало времени тайком наблюдал за мной.
Через несколько месяцев я стал на двадцать сантиметров ниже, но зато раздался вширь и в исполнении Абеля Таррида выглядел тучным и благодушным, круглым, как надувная игрушка, которая вот-вот взлетит под потолок.
Я уж не говорю о самодовольном подмигивании, сопровождавшем все мои удачные находки и уловки.
Я не досмотрел этот фильм до конца, но злоключения мои на этом не кончились.
Гарри Бор, наверное, талантливый актер, но ему в ту пору было на двадцать лет больше, чем мне, и лицо его было одновременно безвольным и трагическим.
Не важно!
Постарев на двадцать лет, я примерно на столько же помолодел значительно позже, в исполнении некоего Прэжана, которого мне не в чем упрекнуть, — как, впрочем, и остальных, — разве только в том, что он скорее смахивал на нынешних молодых инспекторов, чем на людей моего поколения.
Наконец, совсем недавно я снова растолстел, да так, что казалось, сейчас лопну, и к тому же свободно заговорил по-английски в изображении Чарльза Лоутона.