элементов мира. Встреча с новым человеком не отличалась от встречи с новым парком, или внезапным дождем, или очередной книжкой. Он замечал, что отношения между другими людьми, например в нашей компании, бывают другими, чем у него с его студенческими приятелями, но объяснял это все тем же: на одном прилавке товар подешевле, качеством похуже, на другом — подороже, подобротней. Он не обязательно хватал первое попавшееся, рылся, старался выбрать что поярче, покрасивее: иностранку для любви, иностранца для дружбы. Какая-нибудь иностранка даже и клевала, но, увы, не на конкретно Б.Б. с его, как он верил, своеобразием, и даже, увы-увы, не на вообще «русского», ибо прилагающийся набор пленительных экзотических атрибутов: пьянство, страсть бескрайняя до рукоприкладства и нежное сердце, исполненное яростного страдания, — был, как мы знаем, не про него; а на потенциального жениха, ровно такого же, как где-нибудь у нее в Гренобле или Упсале, с приличным приданым и хорошими перспективами на научную карьеру. Для иностранцев же мужского пола и тех из женского, которые о замужестве вплотную не думали, он был просто русской версией среднеарифметического западного студента, благополучного, поглощающего науки, знающего, чего он добивается, — от которого, то есть от заранее известного общения с которым, они сознательно и уехали в другую Россию.
Зато знаний усвоить в университете, он понимал, можно было сколько хочешь, и первоклассных. С первых же дней он стал ходить на все мало-мальски интересные семинары старших курсов. В годы еще отроческие он был обучен французскому языку и английскому: несчастные сестра и брат, окончившие Эколь Нормаль и Кембридж, в начале 30-х уехавшие от филистерского капитализма Европы и приехавшие в готический коммунизм Ленинграда, арестованные в 37-м и попавшие в горстку напоказ прощенных в 39-м, впускали его, по возможности незаметно, в крохотную нищую каморку в коммунальной квартире и, приглушив голоса, чтобы соседям не пришло в голову, что это уроки, по очереди занимались с ним (отец умел скупать за бесценок не только канделябры и вазы). В университете он записался, само собой, на немецкий, но также и на иврит, фарси и старопровансальский. От фарси пришлось отказаться, потому что на семинаре по ивриту он попросил одну девушку из Баку учить его турецкому, а это было, как сказал стажировавшийся тогда в его группе рабочий парень из Ливерпуля, ту мач. (Честно говоря, Б.Б. был немного разочарован, потому что первоначально принял ее за армянку и стал договариваться об уроках армянского и староармянского, грапара, — что ливерпулец, узнав, оценил как ту ту мач.) Старопровансальский тоже был сменен — на старогалисийский, потому что провансалистику уже оккупировал Миша Мейлах, который учился курсом старше и с которым тягаться, решил Б.Б., когда они встретились и коротко поговорили, выходило себе дороже. Ладно, язык соседний, а где кончаются провансальские трубадуры и начинаются испанские, надо еще разобраться.
Достоевский — вот в кого он впился клещом и уж насосался всласть. Достоевский тогда более или менее был под негласным запретом, но с Б.Б., искренне убежденным, что нет такого правила, из которого для него не может быть сделано исключения, особенно когда запрет не имеет формальной юридической силы, то есть юридическую силу имеет разрешение, а к тому же и сыном такого отца, профессора, кстати сказать, этого самого университета, все устроилось как бы само собой. Заметим, что и хождение на все прочие семинары старших курсов было разрешено в порядке исключения, ибо на это запрет был уже официальный. До поры до времени, по крайней мере на протяжении университетских лет, в том числе и аспирантских, затруднительно было бы сказать с определенностью, что приносило победный результат всем его предприятиям: неодолимость его собственного неброского, но и неослабного напора или осененность репутацией отца — это при том, что почти все его знакомства, в том числе и с нашей компанией, демонстрировали, что он — яблочко, падающее далеко от яблони.
Достоевского он как раз взял, в первую очередь, под нашим влиянием, а конкретно, скорей всего, под влиянием Бродского. Мы тогда были в пике упоения не только характерами, скандалами, «невыносимостью» всех этих романов, мучительное чтение и перечитывание которых больше было похоже на катастрофу, в которую собственной волей попадаешь и чудом выскакиваешь, но и авторским стилем, самой грамматикой, словечками. Мы возбуждали друг друга выученными наизусть абзацами, и Бродский в монологе о «благоухающих старцах» и что «до шестидесяти доживу, до семидесяти, до восьмидесяти доживу — постойте, дайте дух перевести!» был чемпион. От Достоевского круги расходились в 1870-е и 60-е годы, и даже в 50-е, совсем мало освоенные, так что первую курсовую работу Б.Б. написал вовсе про Тютчева, про Федор Иваныча, а не Федор Михалыча, как принято было тогда говорить вместо «Достоевский».
По силе притягательности и воздействия на нас соперничал с Достоевским в то время только Мандельштам, хотя качество преданности тому и другому было разное. С человеком, не чувствующим «Федор Михалыча» как ты, можно было и прервать отношения; «Осип Эмильича» ни обсуждать, ни, тем более, по его поводу ссориться не было ни малейшего желания — за него готов был хоть и сам сесть. Вернее: почему тебе не сесть, если он сел и там сгинул? Б.Б. взялся и за Мандельштама. Правда, уже помимо университета. Как раз в эту пору Гена (все его звали Генка, но не пренебрежительно, а скорее как Янко) Шмаков устроил что-то вроде домашнего семинара, и именно по Мандельштаму.
Шмаков был помоложе нас, постарше Б.Б. — «потерянное поколение», как сказала сорокапятилетняя дама по фамилии Стайн двадцатилетнему джентльмену по фамилии Хемингуэй, когда тот не мог починить ее сломавшегося автомобиля. Он прочитывал минимум три книги из каждых десяти сколько-нибудь стоящих, ежедневно выходивших в мире на главных языках. Он был набит знаниями, а еще больше сведениями. Выводов не делал, зато замечаний — уйму. Это ему, когда он собрался эмигрировать, директор библиотеки Академии наук, в которой он служил, сказал знаменитую триаду. Директор был лицо номенклатурное, член партии, но вот принял такого сомнительного типа на работу, и какое-то дуновение нормальных человеческих отношений между ними с тех пор витало. Генка пришел предупредить его, что подает бумаги на отъезд. Тот поглядел за окно, побарабанил пальцами по столу, сказал: «Да, эта страна не для вас». Помолчал и прибавил: «И не для меня». Еще помолчал и еще прибавил: «И ни для кого».
Генка обожал иностранцев: они были ему необходимы, чтобы рассказать им, какие в их странах появились последние издания. Для них-то, кучки тогдашних университетских стажеров, он и