наконец, разглаживать майку, начал завязывать ее подол в узел.
Ардатов вскинул на плечо вещмешок.
— Ясно. Ты в машине не спи. — Он не дал ничего возразить шоферу, который посмотрел на него с удивлением. — Утащат. Немцы утащат. Сплошного фронта здесь нет — они и мы маневрируем. Разрывы между частями — километры: для разведчиков благодать! Ты что, думаешь, у них нет разведчиков? Или их разведчики дураки? А слева наших вообще не видно.
— Да нет! Чего ж так думать? — возразил шофер приглушенно, как если бы эти немецкие разведчики-недураки уже шастали где-то поблизости. — Я…
— Как стемнеет, возьми карабин, побольше патронов, расположись там. — Ардатов показал место сзади — справа от машины метрах в двадцати, в невысоком, но густом ковыле. — Ночью от машины будет вонять за версту, и они могут выйти на нее.
— И сожгут? — открыл рот шофер и не закрывал его долго.
Ардатов покачал головой.
— Вряд ли. Зачем себя демаскировать! Машина им не нужна. Им нужен ты — язык. — На этом месте шофер и закрыл рот, как бы пряча свой, очень нужный немцам, язык. — Но бензин слей в ведро. Залить обратно недолго. Главное, чтобы завтра твой харч не попал немцам: наши отходят. Так что если придется, решение принимай сам. Спички есть? Хорошо. Жги — не жалей. Если не сможешь раздать, — уточнил он. — Нельзя, чтобы немцы набивали кишки нашей едой, а мы… а наш солдат воевал на сухаре да водичке. В общем — действуй.
Ардатов не стал досматривать, как, соображая, мигает шофер, и пошагал, усмехнувшись, вспоминая, как испугался шофер, что его, сонного, утащат из кабины.
Он прошел метров сто, когда услышал, что шофер его зовет: «Товарищ капитан! Товарищ капитан!» Шофер бежал, прижимая к груди банки консервов и хлеб.
— Нате! Семь бед — один ответ. В крайности скажу: сам съел. Чего уж тут жилиться! Правда ведь, товарищ капитан? Правда? — с радостью и отчаянием допытывался шофер.
Видимо, шоферу нужно было его одобрение, и Ардатов, развязывая горловину мешка, кивнул:
— Правда. Правда. Сермяжная, брат, правда. Минутку! — Он достал из вещмешка три пачечки патронов к «ТТ», сунул две в задний карман брюк и одну в правый гимнастерки и скомандовал: — Сначала консервы. Чтоб не помять хлеб. Спасибо. Спасибо, что и подвез. Ну, — он протянул шоферу руку, — будем живы.
— Будем. Будем, товарищ капитан! — восторженно и приглушенно опять, как при разговоре о немцах-разведчиках, откликнулся шофер.
— Главное — не лезь на рожон, им только это и надо. Но и не трусь.
Махнув еще раз рукой шоферу, Ардатов пошел у края дороги — там было меньше пыли, — пошел сначала медленно, разогреваясь, потом прибавляя ходу, пока не набрал нужный, спокойный и в то же время хороший, ритм.
Вот эта пыльная дорога, одиночество на ней, садящееся солнце, треск кузнечиков в бурой, усохшей, жесткой даже на взгляд траве, и этот его пеший марш составляли последний отрезок пути: госпиталь — часть.
В полку, в батальоне должна была начаться новая жизнь, жизнь комбата на фронте, но пока — еще несколько часов — он принадлежал себе, был свободен.
Он мог идти, но мог и сесть передохнуть — перекусить, он мог даже, отойдя с дороги на сотню-другую метров в ковыль повыше, завалиться и подремать. Кто упрекнул бы его в этом? Разве что солнышко? Но оно, скатываясь к горизонту, уже даже не жгло, а лишь приятно бы грело, если бы он и правда завалился на песок.
— Давай, давай! — сказал он солнышку. — Грей. Впереди сентябрь, октябрь, ноябрь и тэдэ! Брр, — представил он себе эту степь в январе — морозище, стылая, как кирпич, земля да ледяные ветры. — Брр! В спину дует, а через грудь выходит. Давай, солнышко, грей!
Он мог петь, свистеть, покуривать. Он мог все — еще несколько часов мог все! В том числе и думать о чем угодно. Необязательно же он был обязан думать только о своем назначении и вообще о войне и обо всем, что с ней связано! Он мог думать о чем угодно! Хоть о папуасах! Или о китах! Или о красивых женщинах! Или о сушеной вобле к пиву! Или о том, что вся эта плоская, несмотря на увалы и высотки — все-таки плоская степь, лишь часть поверхности шара!
Еще когда он был подростком, отец научил его видеть землю не плоскостно, но шаром, так что каждая часть земли была лишь большим или маленьким куском этого шара. Они с отцом бывали в горах и ночевали там, и Ардатов в подзорную трубу рассматривал звезды и луну, и если звезды в трубе не менялись — они смотрелись только чуть крупней, чуть ярче, — то Луна виделась громадным, щербатым от кратеров шаром, висевшим, чуть покачиваясь, в черной бездне. Смотреть на такую луну так, чтобы не замирало сердце, было нельзя: казалось, что на ней тоже кто-то есть, кто, может быть, в свою очередь смотрит и на них, на землю, на землян. Так вот, отец, разговаривая с ним на все эти темы, спрашивал: «Но, предположим, кто-то и правда смотрит на нас. Что он увидит? Тоже шар, на котором в океанах лежат материки: Евразийский, Африка, обе Америки, Австралия»…
Днем они с гор смотрели в степь. Из-под пика Чкалова, — они выходили к нему через Талгарский перевал, — были видны прибалхашские степи. Иногда казалось, что у отодвинутого горизонта и синеет Балхаш, который, он знал точно, лежит в этой части степи и в которой там-то и там-то текут Или, Каратал, Аксу, Лепса. Дальше за Балхашом и в стороны от него лежала его страна, а в стороны от нее в свою очередь лежали — на запад — Европа, а на восток — Тихий океан.
Прижимаясь к теплой скале, чувствуя, как нависает над ним громада пика Чкалова, он ощущал спиной этот пик лишь как часть Заилийского Алатау, который суть лишь часть Тянь-Шаня, а Тянь-Шань, в свою очередь — ветвь Памира. Он представлял, как от Памира в четыре стороны — в Тибет, Индию, в Афганистан отходят Гималаи, Гиндукуш, Куэньлунь. Пик Чкалова стал в его жизни той точкой отсчета, от которой, начинаясь здесь, расходилась вся земля, образуя шар. Именно от пика Чкалова он и научился видеть ее шаром.
Потом, в армии, полетав несколько раз на военных У-2 и Р-5 над Украиной и над западной Россией, где не было больших, загораживающих гор, он еще дальше увидел, как под небом расходится на триста шестьдесят градусов земля, загибаясь вниз у