страшен.
Солнце высоко стояло в небе, заливая своим светом долину Люэка. Не скоро оно спрячется за гору Кудулу, думал я, ему еще надо пройти долгий путь, такой же, какой оно совершило с того мгновения, как поднялось из-за вершины Диеса.
— Ну, пора мне домой.
— Еще успеешь. Погоди!
Финетта указала на солнышко.
— Ему-то легко будет под гору спускаться, а мне ведь в гору идти.
Прощаясь, мы всегда говорили о солнце, о погоде, об обратной дороге, но в этот раз Финетта все мешкала, не уходила, поглядывала на небо, вытирая по привычке руки передником. Мимо нас проносились ласточки, и Финетта сказала, что суетятся они, верно, к дождю, а я заметил, что они больше не хотят жить во всегдашнем своем гнезде над оконцем сушила, которое мой прадед некогда укрепил, прибив под ним дощечку. Финетта, конечно, могла бы добавить, какая это нехорошая примета, но она ничего не сказала. А я про себя думал, что птицы первыми почуяли смерть, так же как пчелы, избегающие теперь кудрявую липу казненного Писца.
Некоторое время смотрели мы на ласточек, стоя в тени у сушила. Потом Финетта вздохнула и спросила, не хочу ли я что-нибудь передать своей матушке.
— Финетта, мне надо сказать тебе кое-что важное.
И тогда я впервые увидел, какие у нее глаза. Да, да я не Знал, что они такие голубые и такие огромные. Ведь не в обычае у людей смотреть друг другу в глаза: так делают лишь в пылу ссоры, бросая вызов противнику. Чужие глаза, что чужая дверь, — зря перед ней не останавливайся. А я вот остановился, заглянул в глаза Финетты и, раскинув руки, в испуге ухватился за дверной косяк, — как бы не втянула меня рта голубизна. Удивительный страх нагнали на меня глаза Финетты. Цвет у них серовато-голубой, какой часто бывает у жителей нашего края, но они показались мне просто огромными. Даже странно, что такие большие глаза могут быть у такой крохотулечки, — ведь она такая маленькая, что однажды, когда мы, переправившись вброд через речку, обсыхали на травке, шалунья взяла и засунула обе свои ножки в мой деревянный башмак.
Итак, мы смотрели в глаза друг другу, и, чтобы мне лучше было смотреть, я склонил голову к плечу и увидел, как в зеркале, что и она точно так же склонила головку. Как зачарованные, замерли мы, исчез весь мир, — были только глаза Финетты: не видел я больше ни ласточек, ни развалин, ни жаркого августовского солнца, — были только ее глаза, и я утонул в их беспредельной голубизне.
— Присядь, Финетта… Нам надо поговорить…
Как трудно было оторвать взгляд от этих глаз, даже сердце защемило. Мы сели на гранитный приступок у двери.
И тут я открылся ей, что мне дано повеление доверить тайнику, оказавшемуся в этих старых камнях, повесть о жизни своей, а затем уйти в горы и отдать саму жизнь делу господню, и точно так же по воле всевышнего я должен посвятить в свою тайну лишь ее одну.
Мы поднялись по лестнице, отворили низкую дверь. Осторожно ступая по решеткам, истершимся за многие годы, прокопченным в дыму костров, мы подошли к стене, и я показал Финетте тайник. Она засыпала меня вопросами и наконец поверила, что ежели кто и захотел бы достать оттуда мои рукописания, то сделать это мог бы лишь одним способом: разобрав сушило камень за камнем.
— Каждый листок, вверенный мною этим камням, подобен дню человеческой жизни, канувшему в вечность с наступлением ночи. Можно возвратиться я нему мыслями, можно раскаяться в деяниях, совершенных в тот день, но изменить их невозможно. Так и с нами будет, Финетта!
Уверившись, что мой тайник все сохранит надежно, она так обрадовалась, что я удивился. Правда, мы, гугеноты, всегда гордились, что в наших поступках нет легкомыслия, и охотно показывали, что мы совсем не таковы, как католики: паписты воображают, что стоит им пойти на исповедь, и они снимут с себя вчерашние грехи, обелят грязную совесть крестами да поклонами; мы нс скрывали, что ставим себя выше их, радовались своей власти над собою. Мне приходилось встречать в Севеннах заезжих чужеземцев, и я знаю, что они изумлялись благонравию молодых гугенотов. Будь на то моя воля, я бы им без труда показал, какая разница есть между нами и «чадами пресвятой девы» да прочими ханжами, которые лобызают своим епископам ноги и пастырский перстень на руке у них, поклоняются идолам в своих капищах, а дьявол по дешевке продает им отпущение грехов.
Я проводил Финетту до Мартинетского брода. По солнцу видать было, что уже шел четвертый час.
И снова наши глаза нашли друг друга, и взгляды тотчас встретились с такой страстной силой, что и лица потянулись друг к другу. Я крепко стиснул зубы, так что они хрустнули, и поспешил закрыть глаза, пока еще не поздно.
— Да хранит тебя бог, Финетта!
— А ты не поцелуешь меня, Самуил?
В прежнее время, когда виноград уже бывал выжат, а стада возвращались с горных пастбищ, мы с Финеттой расставались не на одну неделю и на прощанье по-родственному чмокали друг друга в обе щеки. Но сейчас я ответил глухим голосом:
— Теперь уж это нельзя, Финетта…
И я открыл глаза лишь в ту минуту, когда ее деревянные башмачки застучали по камням у брода. Как козочка, в три прыжка она перелетела на другой берег, и я понял, что она счастлива. На прощанье она помахала мне рукой и что-то крикнула, но слова ее затерялись в журчании реки, а потом она исчезла в зарослях тальника.
Голубым стал берег, голубыми стали волны нашей речки и песок у воды, голубой стала трава, голубыми стали раны, оставленные огнем на стенах дома, — право, я все видел как будто сквозь голубые глаза Финетты. Сколько я ни говорил себе, что то было прощанье, что мне уж больше не видать Финетты, я не испытывал сильной грусти. Я говорил себе также, что, вероятно, у всех девушек глаза обладают такими же чарами, и все же не мог уверить себя в этом.
Я был так доволен, что, выполняя волю всевышнего, открылся Финетте, и гордился, что не поддался слабости, прощаясь с нею, я был полон таинственной радости, словно принес жертву во имя долга, возложенного на меня. Жгучие часы прощания нашего, радость вновь переживать их сейчас, рассказывая о них, захватили меня, вознесли высоко, и перо мое ничего не может скрыть, — я пишу помимо собственной воли, под чью-то диктовку, и, быть может,