Увидев меня, он быстро кивнул, но по ходу этого приветствия продолжал оттирать руки от масла тряпкой, смоченной, как я позже выяснил, растворителем.
— Я уже сказал твоей маме, что еще не готово, — произнес он, явно досадуя на мой внезапный визит, который, видимо, принял за подспудное понукание, мол, маме не терпится, чтобы работа была закончена.
Я просто шел мимо от репетитора, сказал я, и вот решил поздороваться. В лицо ему я мог заглядывать лишь мельком и исподволь.
— А, ну тогда привет, заходи, — сказал он, открывая дверь. И тут внезапно, под влиянием этого дружеского приветствия, я обнял его, как обнимал родительских друзей, приходивших к нам в гости. Очень уж мне не хотелось выглядеть сыном заказчицы, который решил без предупреждения наведаться к мастеру, чтобы подловить его на том, что он бьет баклуши. Тем не менее я все-таки оторвал его от работы, а он бросил ее и уделил мне какое-то время, потому что, этого не отменишь, я действительно был сыном заказчицы. Не нужно мне было приходить, пронеслась мысль, мне стало очень неловко, он же достал колченогий стульчик, чтобы меня усадить. Нужно мне было идти прямо домой и вместо этого помочь садовнику прополоть грядку с душистыми травами. Он, однако, нарушил мое молчание. «Лимонада хочешь?» — спросил он. Взвешивать ответ я не стал. Просто кивнул. Он подошел к очень толстому, прогнувшемуся верстаку, заваленному инструментами, взял в руки фарфоровый кувшин, накрытый выцветшей салфеткой, и налил мне стакан. Не холодный, предупредил он — имея в виду: не такой, какой подают у вас дома, — но жажду утоляет. Он подал мне стакан, а сам остался стоять и смотреть, точно медсестра, которая следит, чтобы пациент выпил лекарство до последней капли. То был не просто густой запах лимона или тех знойных летних полдней, когда жар пригибает вас к земле, и так и тянет упасть на кровать, и вы очень благодарны человеку, который изобрел лимонад; к нему примешивался запах скипидара от его рук, который мне очень нравился. Я уже успел полюбить и аромат его мастерской, и этот его разномастный мир, состоявший из дерева, прогнувшихся верстаков, свитеров грубой вязки и колченогих стульев, на которых можно посидеть в полуденный жар, когда все ваше существо пропитано едким, сладким, одуряющим запахом лайма и льняного масла.
Через несколько дней я решил снова зайти к краснодеревщику, а через несколько дней еще, каждый раз — сразу после занятия с репетитором. По пути на меня нападал такой голод, что я завел привычку покупать в пекарне, как только она откроется, одну и ту же булочку. Однажды, подумав, я решил купить еще парочку, для него и для его брата. Свою я решил съесть после того, как посижу минут пять в его захламленной мастерской. Будь я постарше, я бы сразу сообразил, что мешаю ему. Но у меня не было ни малейших сомнений в том, что он рад меня видеть, что между нами сложилась крепкая дружба. Он угощал меня лимонадом, придвигал стул, чтобы посидеть рядом, говорил, пока жевал булочку, как взрослый со взрослым. Мне это страшно нравилось. Он рассказывал про отца и деда — они тоже были краснодеревщиками. У нас это уже много поколений, поведал он, махнув рукой за спину, чтобы изобразить ход времени. А его сын тоже станет краснодеревщиком?
Он ответил, что у него нет детей. А разве он не хочет детей? — спросил я, сознавая, что это взрослый разговор. Да поди пойми, задумался он, он пока и жену-то себе не нашел. Я хотел было сказать, что готов играть роль сына и трудиться его подмастерьем каждое лето, готов обучаться всему, чему нужно, пока его сын не займет мое место. «Я хотел бы с вами работать», — сказал я. Он улыбнулся, встал, налил и себе лимонада. «У тебя, что ли, друзей нет?» — спросил он. На деле это, видимо, означало: что, в твоем возрасте не найти занятия поинтереснее?
— Здесь у меня друзей нет. Да и дома тоже немного. А чем я тогда занимаюсь целыми днями?
На пляж хожу, читаю, делаю домашние задания по латыни и греческому.
Тут он продекламировал наизусть первые строки «Энеиды».
— Вы учили латынь? — спросил я, слегка опешив.
— Росо, чуть-чуть, а потом пришлось бросить.
Чтобы его поддразнить, я попросил еще раз продекламировать те же строки.
Он начал, но потом на полстихе расхохотался. В ответ расхохотался и я.
— Что ты такое, Паоло, меня говорить заставляешь: Arma virumque cano![2]
Он подшучивал над самим собой. Мне это очень нравилось. Нас это сближало.
— Так почему у тебя нет друзей?
Мы что, опять говорим серьезно? Сейчас голос его напоминал мамин. Впрочем, в его устах меня эти слова не задевали.
— Не знаю. Хотелось бы их иметь. Наверное, я не всем нравлюсь.
— А может, тебе только так кажется. Заводить друзей просто.
— Не всем.
— Здесь-то ты их завел.
— Это потому, что мне здесь нравится.
— Тебя не устраивают твои сверстники? Я передернул плечами.
— Не знаю.
И тут, будто чтобы поставить точку внутри собственной фразы, я невольно испустил такой мини-вздох, уменьшенный вариант тяжкого вздоха, который сам он в свое время испустил, когда рассказывал о том, как рос в семье краснодеревщика. Мне понравилось не только то, что я честно выложил карты на стол и открыл ему что-то о себе сокровенное, но и то, что я впервые в жизни заговорил с кем-то о том, что, как мне казалось, мучает только меня и никого больше. Мне нравился такой поворот разговора.
Когда папа или кто-то из родственников спрашивали, почему у меня нет друзей, я всегда уходил от ответа или заявлял, что хороших друзей у меня мало и все они — по школе. В школе я говорил — да, у меня нет друзей среди одноклассников, но много друзей на Сан-Джустиниано. При этом у меня никогда не было друга, с которым можно было бы поговорить о том, что у меня нет друзей. А тут все вышло настолько легко, что пришлось удерживать себя от новых откровений — чтобы не нагнать на него скуку.
— Я хочу у вас всему научиться. Он печально улыбнулся.
— Обращению с деревом быстро не научишься. — С этими словами он подошел к полке и снял с нее удлиненный предмет, завернутый во что-то вроде одеяла. — Это, — сказал он, осторожно разворачивая ткань, — очень, очень старая скрипка. — Струн на ней не было вовсе. — Ее сделал мой дед. Я никогда не мастерил скрипок, не стал бы даже и пытаться, но в дереве я разбираюсь, я вырос с деревом и знаю, что делать, чтобы звук не умер. — Он дал мне провести пальцем по исподу инструмента. — Дерево не прощает ошибок. Художник, даже самый великий, может по ходу работы что-то поменять или даже закрасить серьезный огрех. А ошибку в дереве уже не исправишь. Нужно понимать, что дерево думает, как говорит, что означает каждый произведенный им звук. И, в отличие от очень, очень немногих живых вещей, дерево никогда не умирает.
Можно было подумать, перед тобой Микеланджело, который рассуждает о мраморе.