"Это все воздух, — сказал дед. — Крутят карамель в воздухе, и так вот получается. Полоски-то в конфете — это один и тот же сахар, просто в белых воздух еще".
Теперь я вспомнила эти его слова: "Это все воздух".
Да, да, кажется, теперь вспомнила…
Белую змею мы отнесли обратно на фабрику и положили на такую же темную, чтобы умелые руки скрутили их вместе, пошлепывая и утончая один конец, пока он не войдет в отверстие механизма. Я помню этот звук: легкий треск и хруст затвердевшего сахара и тугой, пластилиновый шлепок полосатой змеи.
Когда мы всё посмотрели, дед взял несколько бумажных фунтиков, и мне в них насыпали хрупких сахарных стружек, напа́давших от машины, которая штамповала карамель. Их я тоже помню до сих пор. Поначалу они были легкие, светистые, рассыпчатые, нежнейших цветов: розовые, лимонные, гиацинтовые, яблочно-зеленые. Горячие они таяли во рту сладкими снежинками — это было упоительно в дни, когда и сахар-то был по карточкам. Если передержать, если беречь и есть по чуть-чуть, они оседали, слипались, превращались в бесформенный, твердый, с налипшей бумагой ком, отходящий приторной влагой.
Обо всем этом я написала в школьном сочинении (мы тогда жили в Понтефракте). Этот текст — первый, что мне помнится собственно моим, первый, где я подбирала слова, что-то меняла. Я до сих пор помню оттуда два слова. Оба были вычитанные. Первое — из описания птичек, украшавших рождественскую елку, кажется, в "Маленькой принцессе" у Фрэнсис Ходжсон-Бёрнетт.[106] Птички были изящной немецкой работы, из очень тонкой "стеклянной пряжи". Это название, в котором сошлись хрупкость и гибкость прозрачной нити, всегда приводило меня в восхищение. Я взяла его для описания сахарных стружек в бумажных фунтиках. Помню, как искала второе, — нужно было показать, как глубоки, и ярки, и яростны были цвета, кипевшие в медных котлах. Зеленый я назвала изумрудным. Я знаю, откуда это слово, — из материна неиссячного книжного запаса. "Плывут, горя, как изумруд, / Сверкая, глыбы льда".[107] Как изумруд. Не помню, пошла ли я и дальше по драгоценным камням, зато помню, что, рассказывая о кипящем сахаре, испытала удовольствие, которое раньше испытывала только от чтения. Слова ведь на то и даны, чтобы рассказывать истории.
Однажды, уже потом, дед разрешил — и даже велел — мне нарвать цветов в его саду. Сбоку от его серого дома стояла теплица с виноградом: разросшиеся лозы и огромные гроздья. Помню множество огромных гроздей темного винограда, на крученых веточках свисавших с балок под крышей, а ниже — просто с лозы. Дед сорвал гроздь и протянул нам — пробовать и есть.
— Больше берите, — сказал он, когда мы робко отщипнули по ягодке. — Он на то и нужен.
В те темные дни виноград был вещью неслыханной.
Помню, как пробовала виноградинки на взгляд и на язык, как по-разному восхитительны были зеленая мякоть под лиловой, с восковым налетом кожицей, нежный вкус, текучий сок, внезапное чувство во рту, когда впервые раскусишь ягодку. Потом меня вывели наружу и разрешили нарвать букет. Я сорвала на лужайке несколько маргариток и с сомнением остановилась.
— Нет, нет, рви как следует, все, что хочешь, чтобы хороший букет получился, — ободрил меня дед.
Так что знаю я не понаслышке: дед любил дарить… Я собрала дамский букет из викторианского романа. И он так славно собирался, кругами, как и положено: в середке несколько рыжих рудбекий с черным глазком, а в обвод шли голубые цветки, следующий круг — белые и, наконец, — розовые. И еще надо обернуть его в листья, чтобы он хорошо держался, весь тугой и круглый. Я бегала по саду, выбирая, отвергая, внезапно став обладательницей несметных богатств. Мать тем временем рассказывала, что я чуть не с пеленок знаю названия цветов: флокс, львиный зев, люпин. Ее я в тот день плохо помню, — должно быть, она была спокойна. Или это я наконец успокоилась. Так непривычно было нам с ней быть полностью безмятежными, полностью уверенными в себе, полностью счастливыми. Это было почти как та семейная Аркадия, о которой говорил отец, но я тогда об этом не знала. Знала только, что этих бабушку и дедушку положено почитать и побаиваться. Кажется, после того раза я их больше не видела. Мы к ним ездили редко, потом умерла бабушка, а следом дед, который, по словам матери, не мог без бабушки жить: "Он был, как потерявшийся ребенок, совершенно беспомощный. В нем просто жизни не стало".
Мать пережила отца чуть больше, чем на год. Мне казалось, она не горевала по нем, лишь заметила: жаль, мол, его нет, он бы согласился с ней по поводу Тэтчер, из-за которой тысячи шахтеров остались без работы. Она была на удивление подавлена перспективой умереть при правительстве, к которому питала презрительную ненависть, чистую и инстинктивную. Вскоре после войны она сказала мне, что, когда все только началось, она продумала и вообразила — до конца — все самое страшное, что могло произойти с Англией, с отцом.
— А потом я через это перешагнула и больше не оглядывалась. Я это уже пережила.
Еще девочка, я восхитилась и решила поступать так же. Если перестать чувствовать, можно действовать. Этот головной холодок, отчасти у нее перенятый, помог мне в Амстердаме, когда я не дала прорваться опасным мыслям перед Вангоговыми предсмертными полями и темной картиной с Библией его покойного отца. Да и говорить с отцом о деде можно было, лишь если не любить отца слишком сильно — отложить любовь на потом, не думать слишком пристально о его живой щиколотке, отгородить себя. Может быть, моя несчастная мать отгородилась от него даже чересчур хорошо и чересчур поспешно. Загодя пережила все слишком полно и рано. Недавно мне рассказали, что в войну родственникам писали из отцовой части, чтобы те повлияли на мать: она слала ему в Северную Африку какие-то безнадежные письма. Женам вообще советовали писать о веселом, сообщать хорошие новости, не расстраивать мужей. Она заранее пережила его гибель — в этом я ей верю — и изливала ему свои жалобы на судьбу. Когда он умер, она сказала как-то растерянно, объясняя явное отсутствие чувства: "Я ведь к этому уже привыкла. Привыкла, что его нет, пока он был в Амстердаме".
В день похорон было невыносимо холодно. Близилось Рождество. Отца кремировали, отпевание было квакерское, а среди пришедших квакеров почти не было, и никто не нарушал напряженного молчания. Я ничего не чувствовала, я боялась чувствовать и ощущала лишь бег времени. Вышли на улицу, и тут я увидела, что мать стала совсем маленькая, с заострившимся лицом, с неровной, спотыкающейся походкой. Я сказала:
— Помнишь, как он с войны пришел?
— Да, — ответила она, крошечная и от всего отрешенная.
Он пришел в полночь, так, по крайней мере, всегда говорила мать. Он послал телеграмму, но она потерялась на почте, и мать ничего не знала. Она яростно прошагала к двери и выкрикнула: "Ну извините!" — думая, что это дружинник пришел насчет щелей в светомаскировке. Что они сказали друг другу? Я помню, что меня разбудили — не сразу, наверное? Помню, как зажгли свет, простую тусклую лампу на потолке, не достававшую до темных углов. Помню фигуру в дверном проеме, военную форму, рыжие волосы, улыбку в пол-лица, удивленную, полуиспуганную, — должно быть, у меня была такая же. Помню, он держал в руках свою офицерскую фуражку. Почему он не положил ее? Или это я ошибаюсь? Я помню даже шинель, но воспоминания о его уходе и возвращении безнадежно перепутались. В волосах его оказалось меньше рыжины, чем я думала, и больше золота. У него был такой красновато-рыжий пиджак из ворсистого шотландского твида — точно в цвет волос, говорила мать. Я и до сих пор думаю, что "в цвет", хоть сама особого сходства не видела и помню по-другому. (Да и как теперь знать, ведь столько лет все это выцветало, пока не настал тот последний холодный день.) Я села, потом вскочила в кровати и прыгнула — огромный прыжок через свою кровать, через разделительный провал, через кровать спящей младшей сестры. Память не сохранила траекторию этого прыжка. Я помню его начало, но не конец, не то, как благополучно перепрыгнула и прижалась к отцу. Зато помню — и это именно воспоминание, а не предположение — страх счастья. Я боялась чувствовать. Все это было уже мной сочинено, много раз прожито в надеждах, в воображении, в воображаемом будущем. И теперь настоящее возвращение отца вспомнить и ощутить так же невозможно, как тот безумный прыжок. Я пишу, и что-то возникает, как позабытые до этой минуты крылья на золотых пуговицах его кителя… Вот эти слова, вот эти вещи — но как мне почувствовать его? Огневолосый и златокрылый, он — миф и тогда был мифом, хоть и вернулся, хоть и стоял на пороге, хоть я и прыгнула ему навстречу. Когда важное минует, мы переводим дух и осматриваемся, мы начинаем понимать, что это было и что это есть, и мы начинаем рассказывать его самим себе. И скоро, скоро новая метка появляется там, где уже ждут другие: чайник, водопойная колода, настоящие яблоки и сливы, белая щиколотка, ведро для угля, две куклы в целлофане, газовая плита, черно-белый пес, пуговицы с золотыми крыльями и полосы сахара, белые и бурые, перевитые и слитные.