В дальнейшем позиция Фриша в «русском вопросе» изрядно колебалась. Писатель дважды побывал в СССР, в 60-е и 80-е годы, и довольно жестко отзывался о многих сторонах советской политической реальности. При этом он неизменно сохранял симпатии к этой стране, радовался публикациям своих произведений на русском языке. Но главное – он всегда оставался приверженцем левой парадигмы и считал, что общественный уклад и порядок жизненных приоритетов капиталистического Запада должен быть изменен.
В некоторых источниках мировоззрение зрелого и позднего Фриша описывается как типично реформистское. Все, пожалуй, обстояло сложнее. Швейцарский писатель действительно был близок ко многим лидерам германской и западно-европейской социал-демократии, даже был членом делегации, во главе которой канцлер ФРГ Гельмут Шмидт посетил Китай в 1975 году. Однако верно и то, что он постоянно искал пути по возможности ненасильственных, но далеко идущих социальных преобразований и в этих поисках опять обращался к российскому опыту.
Свидетельство тому – страницы «Дневника 1966–1971», на которых Фриш цитирует фрагменты публицистики Льва Толстого времен первой русской революции и размышляет над ними. Форма размышления – диалог между двумя оппонентами, по сути, двумя сторонами натуры самого Макса Фриша.
Мысль писателя, кружа вокруг стержня нравственных убеждений Толстого, захватывает, включает в рассмотрение все новые области жизненного порядка и общественной активности. Равнозначны ли насилие правящего класса и насилие со стороны угнетенных? Каковы формы и градации насилия, особенно «системного»? Являются ли насилием репрессии, применяемые против инакомыслящих или даже бунтарей со стороны и в рамках правового государства? И, наконец, самое главное: возможны ли радикальные социальные изменения – прекращение имущественного неравенства, всевластия денег – без применения или хотя бы угрозы контрнасилия?
Феномен насилия и контрнасилия сильно занимает автора – или того участника диалога, который обозначен литерой Б. Впрочем, прийти к какому-либо однозначному выводу относительно оправданности/ неоправданности революций он не может. С одной стороны, он не видит «никакого реалистического шанса» на успех революции. С другой – не хочет увековечения существующего порядка.
При этом Фриш явно находится под мощным обаянием фигуры Толстого – человека и мыслителя, не способного указать пути к разрешению жесточайших коллизий, раздиравших тогдашнюю Россию, но храбро отрицавшего рецепты, предлагаемые и революционерами, и консерваторами, и готового пострадать за свои убеждения: «Затем я и пишу это и буду всеми силами распространять то, что пишу… чтобы одно из двух: или кончились эти нечеловеческие дела, или уничтожилась бы моя связь с этими делами, чтобы или посадили меня в тюрьму… или же, что было бы лучше всего… надели на меня, так же как на тех двадцать или двенадцать крестьян, саван, колпак и так же столкнули с скамейки, чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю». Эти слова Толстого Б. считает «очень смелыми».
Ближе к концу жизни взгляд Фриша на мир становился все более пессимистичным. Об этом, среди прочего, свидетельствуют уклончивые, запинающиеся строки его последней публицистической работы, «Швейцария без армии?»: «Когда нам, критически мыслящим швейцарцам, указывают на реально существующий социализм, который по сравнению с утопическим социализмом беден, а это мы знаем не только из нашей буржуазной прессы, но и по собственным наблюдениям… то я считаю, что нельзя говорить о реально существующем социализме – у них, равно как у нас – о демократии плакатной, приукрашенной легендами и т. д.: мы не получим представления ни о социализме, ни о демократии».
В этом рассуждении главным является слово «утопический». Нужно иметь в виду, что для Фриша это слово вовсе не было одиозным. В другом месте и по другому поводу он писал о необходимости утопии, о ее духоподъемной функции в жизненном мире человека. Важно понимать, что под утопией он понимал не только идеальное «братское общество без господства человека над человеком», но и невиданные еще формы человеческого существования, межличностной интеракции, основанные на понимании и солидарности – без лжи, отчуждения, стереотипов.
Ведь если взглянуть широко – с понятием «утопия» всегда, на протяжении веков, связывалось представление о строе жизни лучшем, чем данный в наличности, но главное – совершенно отличном от него. Наивная, но очень убедительная формула утопического мироощущения содержится в написанной Высоцким песне Алисы из мультфильма «Алиса в Стране чудес»: «Мне так бы хотелось, хотелось бы мне // Когда-нибудь, как-нибудь выйти из дому // И вдруг оказаться вверху, в глубине // Внутри и снаружи, где все по-другому».
В этом смысле Россия, с ее масштабностью и «иномирностью», служила Фришу, и не ему одному, залогом незаконченности бытия, символом надежды на изменение, метаморфозу. Ее историческое противостояние Западу виделось ему вызовом, который будущее бросает настоящему, возможное, чаемое – реально данному. Поэтому мысли о России, может быть, сны о России были для него частью нематериального «пространства утопии», о которой он писал: «…утопия творческого, а значит, осмысленного существования между рождением и смертью – не дискредитируется нашей неспособностью “дотянуть” до нее… Утопия необходима. Она – магнит, который не отрывает нас от действительности, но задает направление нашей жизни на протяжении двадцати пяти тысяч рутинных дней…»
2015
Драмы идей, заботы людей (заметки о творчестве Лема и братьев Стругацких)
Станислав Лем и братья Стругацкие. Двуглавый орел восточноевропейской фантастики. Для поклонников этого рода литературы в Советском Союзе, да и в постсоветской России нет, пожалуй, более сакраментального сочетания имен. Скажу больше – для сотен тысяч людей они стали писателями культовыми. Причем культовыми – не в современном значении безумного и бездумного поклонения, когда любой «культурный объект», от Элвиса Пресли до Мадонны или «Спайс Герлз», может быть избран для сброса избытков психобиологической энергии. Нет, отношение публики к Лему и братьям Стругацким напоминало скорее о загадочном феномене Гаммельнского крысолова или о голосах, что поселились в (под)сознании бедной пейзанки Жанны из Арка. Кто не жил, не читал в ту легендарную пору, тому этого не понять.
В становлении репутаций и «брендов» этих двух авторов, в их творческой эволюции было немало общего. Оба начинали в жанре научной фантастики, достигли в нем высот, обрели славу. Оба довольно быстро выросли из «детских штанишек» стандартизованной НФ и оставили эти лохмотья позади. Оба вырвались на просторы общественной критики и сатиры, научно-социального прогнозирования, этической рефлексии. Оба стали символами. Стругацкие – подспудных интеллектуальных ересей и бунтов в недрах советской идеоимперии. Лем – вольного интеллектуального любомудрия, сращивания фантастики с футурологией и культурологией.
Частое упоминание этих имен рядом, через запятую или соединительный союз, вполне объяснимо. Для западного литературоведения (или советологии) Лем и Стругацкие были, вероятно, трудноразличимыми близнецами-братьями, диковинными свидетельствами того, что и в за-занавесной Восточной Европе, Ultima Thule, плавно переходящей в Сибирь, в условиях морозов, цензуры и плановой экономики расцветают порой яркие цветы мысли и воображения. Для польской же и советской читательских аудиторий близость этих феноменов определялась сходством их историко-культурных контекстов (а проще – оттепелью конца 50-х годов, связанной с именами Хрущева и Гомулки), а кроме того – действительно разительным тематическим параллелизмом Лема и Стругацких, множеством совпадений и перекличек в их книгах 50–60-х годов.