Письмо
Я не осуждаю твое поведение и не призываю мир сжалиться надо мной. Пусть моя скорбь уснет со мной! Скоро, очень скоро я обрету вечный покой. Когда ты получишь это письмо, мой пылающий лоб будет холоден. Ты никогда… снова.
Я бы скорей пережила тысячу смертей, нежели одну ночь, подобную вчерашней. Твое обращение со мной повергло мой разум в состояние хаоса; однако я не волнуюсь. Меня успокаивает одно…
Если бы этот ужас я пережила, став жертвою постороннего, искавшего лишь наслаждения, которое мужчина может получить от женщины, то провалилась бы под землю со стыда. Но быть использованной подобным образом — в священном ритуале и тем, кого я так любила, убивает всю…
Прости тебя Бог! Желаю тебе никогда не испытать того, что ты заставил пережить меня… Надеюсь, когда-нибудь способность чувствовать проснется в тебе, раскаяние найдет путь к твоему сердцу; и посреди… и плотских удовольствий, я явлюсь тебе, жертва твоих… и безнравственности[43].
За письмом, которое я начинала снова и снова, я просидела почти всю следующую ночь. За окном хлестал ливень, пришедший из-за озера, и непрестанно барабанил по раме; прекратился он лишь перед рассветом. Когда я уже не могла больше писать, я сложила письмо, сунула в сумочку и покинула дом, так и не прилегши за всю ночь. Утро было ветреным, часто налетал дождь; к востоку над горами, затянутыми пеленой дождя, молния безумно отплясывала джигу. К тому времени, как я добралась до причала, я вымокла до нитки и дрожала от холода. Для рыбаков было еще слишком рано. Отвязывая потрепанный ялик, качавшийся у причала, я бросила взгляд на озеро. Не пойдет ли лодка на дно прежде, чем я хотя бы отплыву за полосу дождя? Час спустя, убаюканная мерной зыбью, я с испугом обнаружила, что меня далеко отнесло в сторону Германса. Между тем небо очистилось; Монблан, который столь часто скрывал свой величественный лик в облаке, как Бог иудеев, неожиданно явил себя, спокойный, снежный и невозмутимый, — розоватая пирамида, пылающая в утренних лучах. О, утешная красота! «Смотри, — прошептал голос внутри меня, — есть еще в мире величавое благородство».
И мое сердце ответило: «Есть!»
Через час я сумела добраться до берега и пустилась в долгий обратный путь домой. На повороте дороги меня нагнала повозка, направлявшаяся в Бельрив за сеном, и довезла до замка. Селеста, которая как раз накрывала завтрак, увидев, в каком я состоянии, быстро увела меня на кухню, принесла одеяло и налила дымящийся кофе. Она забросала меня вопросами, но я не отвечала. Согревшись у огня, я возвратилась в свою комнату, сбросила мокрую одежду. Лишь спустя несколько недель мне попалась на глаза сумка, в которой лежало это письмо. Я его перечитала, и оно показалось мне написанным кем-то другим — девочкой, которую я когда-то знала. Я сохранила его, как если б это было письмо другого человека.
Время молчания
Странная вещь дневник, больше запись пережитого, нежели хроника дней. Свидетельство психического измерения времени. Мимолетное мгновение надежды, радости или страха способно выпустить на свободу поток слов; целой книги может не хватить, чтобы описать все то, что испытывает человек в единый миг изумления. Но случаются недели или месяцы, не отмеченные никакими важными событиями, мертвое время, которое умещается в несколько скучных строк. А затем идут самые значимые страницы, такие, где правит молчание; главы, которые никогда не будут написаны, потому что пропадает желание писать — а то и само желание жить. Теченье дней прерывается, когда переживание сильней слов, когда скорбь, страдание или стыд столь глубоки, что будущее теряет смысл. Тем не менее в эти периоды молчания возможны перемены, которые оставляют след в душе на всю оставшуюся жизнь.
Если измерить важность этого моего периода молчания в страницах, мой дневник разросся бы до нескольких томов — все без единой строчки. Ибо месяцами я не записывала ничего — не хотелось, не могла себя заставить написать хотя бы слово; перо в моей руке весило как гора, которую не было надежды сдвинуть. Больше того, душа моя была пуста, как лист бумаги предо мной; я была в состоянии отупения, оглохла и онемела, как солдат, потрясенный взрывом снаряда, который стоит на поле боя, не понимая, где он находится.
После той ночи ничто не могло оставаться как прежде. Мы не превратились во врагов, Виктор и я. Все было гораздо хуже. Мы были осколками любовного союза, который обрушился в результате худшего из предательств. Между нами не было ненависти; ненависть — это по меньшей мере жаркое, неистовое чувство, связывающее антагонистов. Мы же смотрели друг на друга с абсолютным холодным недоверием и бездонным отчаянием. Встречались, разговаривали — осторожно, скупо — через арктическую пустыню сожаления. Оба знали: того, что разбито, не склеить; Виктор даже не мог заставить себя попросить прощения. Несомненно, мою сдержанность он истолковывал в том смысле, что гнев делает меня невосприимчивой к любым его попыткам примирения; но, по правде говоря, мое состояние лучше всего было назвать ошеломленностью, вызвавшей онемение чувств. Я все не могла прийти в себя от потрясения. Когда мы разговаривали, я ловила себя на том, что не слышу его, ибо в голове пылал один вопрос: «Почему Виктор так поступил со мной, что это означает?»