Нет однозначности, является ли это частью галлюцинации агонизирующего пса? Или, еще радикальнее, не является ли это ответом на гамлетовский вопрос «Какие сны приснятся в смертном сне?» (перевод М. Лозинского). Эти последние параграфы – не являются ли они возможным продолжением «Перед законом»: сны, которые могут посетить человека из деревни в момент его смерти? Не иллюзия ли это все, спасительный проблеск лишь в смертный миг? Спасение лишь ценой отсутствия последствий? Но кафкианское описание этой иллюзии, тот факт, что он доводит ее до конца, продвигая ее до точки науки, до рождения науки из иллюзии на пороге смерти: все это необходимое следствие, нечто, что затрагивает здесь и сейчас и радикальным образом трансформирует его.
Умирающий пес сперва пробует избавиться от появившейся охотничьей собаки (может, это дух, который вмешивается в конце, в противовес тем, что вмешивались в начале?). Охотничья собака очень красивая, и вначале кажется, что она старается воздать должное изголодавшемуся псу; она очень беспокоится за умирающего пса, не может его оставить. Но весь этот диалог – не что иное, как подготовка к событию, появлению песни, песни, которая снова исходит из неоткуда, возникает независимо от желания кого бы то ни было.
И мне вдруг почудилось, что я постиг нечто такое, чего до меня не знала ни одна собака . А постиг я, что собака может запеть прежде, чем сама знает об этом, более того, что мелодия, отделившись от нее, парит в воздухе по собственным законам, будто нет ей дела до породившей ее собаки и обращена она только ко мне, ко мне… но не смог бы сопротивляться мелодии, которую собака уже готова была, кажется, посчитать своей собственной. Она становилась все громче, ее нарастание, кажется, ничем не сдерживалось, и она уже почти разрывала мне перепонки. Самое же скверное заключалось, лишь для меня одного; перед величием его умолк лес, и только я его слышал, только я; да кто же я такой, что смею все еще оставаться здесь, простираясь в своих страданиях и своей крови?[339]
Песня раздается снова из неоткуда, она идет из неоткуда, отделена от того, кто ее поет, лишь post festum охотничья собака вступает, чтобы взять ее на себя, признать ее в качестве своей. И эта песня направлена только на оголодавшего пса, она здесь только для его ушей, это безличный зов, адресованный лично ему одному, как и врата Закона предназначены только человеку из деревни. Она как чистый голос зова, как непреодолимый призыв закона, его неустранимое молчание, но в этот раз тот же зов выступает в своем противоположном измерении, в виде зова спасения.
И этот голос из неоткуда вводит второй разрыв, пес неожиданно выздоравливает на пороге смерти, голос находит его и вселяет в него новую жизнь, он, который не мог двинуться с места, может теперь прыгать, он воскрес, родился заново. И продолжает свои исследования с удвоенной силой, он распространяет свой научный интерес на область музыкальной жизни собак. «Наука о музыке, быть может, еще обширнее, чем наука о пище»[340], новая наука, которую он пытается установить, охватывает оба его занятия, источник пищи и источник голоса, она объединяет их в одном усилии. Голос, музыка как чистая трансцендентность и пища как чистая имманентность материального мира: но они разделяют общую почву, общий источник, их корни уходят в одно и то же зерно. Наука о музыке пользуется большим уважением, нежели наука о пище, она достигает возвышенного, но это как раз то, что мешает ей проникнуть «в самую толщу народа», «она считается особенно трудной. И по благородству своему толпе недоступна»[341]. Она была ошибочно утверждена как отдельная наука, ее власть была бессильной, так как она была отнесена к отдельной области. В этом заключалась несчастная судьба Жозефины, ее пение было отделено от пищи, искусство противопоставлялось выживанию, возвышенное было ее мышеловкой, так же как погруженность в пищу была несчастной судьбой всех остальных. Точно так же как наука о пище должна была действовать через отказ от пищи, музыковедение ссылается на молчание, «verschwiegenes Hundewesen», молчаливую собачью сущность, которая после опыта с песней может быть раскрыта в каждой собаке в качестве ее настоящей природы. Если, чтобы проникнуть в эту сущность, «саму собачью природу», путь через пищу был, казалось, самой простой альтернативой, все, однако, возвращалось к одному и тому же – важными оказывались точки пересечения. «Как бы там ни было, но уже и в ту пору мое настороженное внимание привлек к себе стык двух наук – учение о взыскующем пищи песнопении»[342]. «Es ist die Lehre von dem die Nahrung herabrufenden Gesang»[343]. Песнопение может взыскивать, herabrufen, пищу: источник пищи по ошибке искался в земле, тогда как его поиски должны были быть направлены в противоположном направлении. Голос – искомый источник пищи. Здесь происходит наложение, стык между питанием и голосом. Мы можем еще раз проиллюстрировать его при помощи пересечения двух кругов, круга пищи и круга голоса и музыки. Что мы найдем в точке их пересечения? В чем заключается загадочное пересечение? Вот где самое лучшее определение того, что Лакан называл объектом а. Это общий источник питания и музыки.
Пища и музыка – обе проходят через рот. Делёз не перестает возвращаться к этому снова и снова. Существует альтернатива: либо вы едите, либо вы говорите, используя ваш голос, вы не можете делать и то и другое одновременно. Они разделяют одно и то же место, но при взаимном исключении: будь то инкорпорация или распространение.
Богатый или скудный, какой бы он ни был, язык всегда подразумевает детерриторизацию рта, языка и зубов. Рот, язык и зубы обнаруживают свою изначальную территориальность в пище. Сосредотачиваясь на артикуляции звуков, рот, язык и зубы детерриторизируются. Следовательно, есть дизъюнкция между питаться и говорить. Говорить – значит голодать[344].
При помощи речи рот лишен своей природы, отклонен от своей естественной функции, находясь во власти означающего (и, для наших целей, во власти голоса, который является лишь иной формой означающего). Фрейдовское название для обозначения этой детерриторизации – влечение (во всяком случае, его преимущество состоит в том, что нам не нужно произносить этой ужасной фразы, но ее цель остается той же). Есть никогда не будет означать то же самое, после того, как рот оказывается детерриторизированным – он находится в плену влечения, он крутится вокруг нового объекта, который возник во время этой операции, он продолжает его обходить, кружить вокруг этого бесконечно ускользающего объекта. Речь в этой денатурализирующей функции таким образом подвергается повторной территоризации, она приобретает свою вторую природу при помощи своего укоренения в значении. Значение – это ретерриторизация языка, приобретение им новой территориальности, натурализованной субстанции. (Это то, что Делёз и Гваттари называют экстенсивным или репрезентативным использованием языка, как оппозиции к чистой интенсивности голоса.) Но эта вторичная природа никогда не сможет преуспеть по-настоящему, и та малая часть, которая ускользает от нее, может быть определена как элемент голоса, эта чистая инаковость того, что было сказано. Именно тут общая территория, которую он делит вместе с пищей, то, что в пище уклоняется как раз от факта ее принятия, застрявшая в горле кость[345].