земной / бренной сущности [в буквальном и метафорическом смысле слова, ведь «бренный» – не только «непрочный, слабый, подпадающий разрушению», но и «взятый от земли, от праху» [75, I, 127] всякий раз вызывало в памяти С. Н. Булгакова слова Господа, обращенные изгнанному из рая Адаму: «в поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят, ибо прах ты и в прах возвратишься» (Быт. 3: 19).
Образ первочеловека Адама, подвергшегося дьявольскому искушению и впавшего в рационалистический соблазн познания мира вопреки божественному запрету – не вкушать «плодов древа, которое среди рая» (Быт. 3: 3), для С. Н. Булгакова был особенно значим. Философ в пору своего интеллектуального и мировоззренческого становления невольно уподобился Адаму, дерзнувшему скрыться «от лица Господа Бога» и самостоятельно различать добро и зло, выбравшему для себя неверие. «И я в нем прожил не короткий промежуток времени», – признавался С. Н. Булгаков в эссе «Мое безбожие», – «но долгие годы, целую часть своей жизни, примерно с 14–15-го года жизни, стало быть, с отрочества и ранней юности до зрелого возраста, примерно до исполнившегося 30-летия» [54, 26].
В юности, по воспоминанию Н. А. Булгаковой-Земской, М. А. Булгаков, младший современник и дальний родственник С. Н. Булгакова, также «решил для себя вопрос о религии – неверие»[98, 69]. «Оба Булгаковы, – замечает Ю. М. Осипов, – были не просто со-временниками и со-пространственниками, они были также одно-временниками и одно-пространственниками, где бы они ни находились, о чем бы и когда бы они ни думали» [171, 12]. Их путь духовного поиска, во многом не совпадавший и порой расходившийся в разные стороны, шел от неверия к вере, от отрицания к утверждению абсолютной истины, открытой человечеству Богом. На этом пути и у философа, и у писателя было свое возвращение к истокам, к библейскому Бытию, свое понимание первоначал и свое отношение к Адаму и Еве, их грехопадению и прощению. В пьесе М. А. Булгакова «Адам и Ева» (1931) герои преодолевают идеологическую ограниченность и коммунистические соблазны, навязываемые древним Змием, внушающим: «вы будете, как боги, знающие добро и зло» (Быт. 3: 5). В «обожженной и разодранной книге», в которой угадывается Священное Писание, «изгнанный из профсоюза» (ироничная ремарка драматурга, вызывающая ассоциацию с «изгнанным из рая» Адамом) Маркизов открывает вечные истины и саму современность начинает воспринимать сквозь призму вечного библейского сюжета: «”…И были оба наги, Адам и жена его, и не стыдились…” <…> “… Змей был хитрее всех зверей полевых…”» [46, III, 356].
Искушение «хитрого» Змея, сулившего человеку всеведение и отвращавшего его от Бога, в полной мере испытал и С. Н. Булгаков, уповавший в молодости на рационалистические учения, призванные осчастливить человечество, вернуть ему тот «рай», из которого были изгнаны Адам и Ева. «Вера в “прогресс” человечества», казавшаяся философу по-настоящему позитивной верой, вызвала в его сознании «идиллическую» картину будущего благоденствия: «люди будут боги, говорил я себе (кажется, и другим) с юным горением сердца» (выделено С. Н. Булгаковым) [54, 33]. Человеческая претензия на божественную значимость породила в недрах русской интеллигенции соблазн человекобожия, пагубность которого гениально раскрыл Ф. М. Достоевский. С. Н. Булгаков, солидаризируясь с автором «Бесов», сравнивавшим «Россию и прежде всего ее интеллигенцию с евангельским бесноватым, который был исцелен только Христом и мог найти здоровье и восстановление сил лишь у ног Спасителя» [54, 72], в статье «Героизм и подвижничество», вошедшей в сборник «Вехи» (1909), раскрыл сущность этого соблазна, которому и сам подвергался в молодости. «Задача героизма, – писал он, – внешнее спасение человечества (точнее, будущей части его) своими силами, по своему плану, “во имя свое”, герой – тот, кто в наибольшей степени осуществляет свою идею, хотя бы ломая ради нее жизнь, это – человекобог» [51, 60].
Поборов искушение псевдорелигиозной доктрины человекобожия, С. Н. Булгаков обрел подлинную веру, но не в «гуманистический прогресс», который «есть презрение к отцам, отвращение к своему прошлому» [51, 60], а веру в Бога-Промыслителя, давшего ему возможность, вкусив плода от древа «познания», возвратиться к Истине. «Бог и не хотел от меня легкого примирения» [51, 40], – замечал философ в «интимном письме», сравнивая свое возвращение к отеческой вере с испытаниями, которым подвергал Бог Авраама, а свое преодоление интеллигентского «комплекса человекобожия» – со знаменитой жертвой ветхозаветного патриарха собственным сыном Исааком. «Нелегка ты, жертва Авраама, – восклицал С. Н. Булгаков, – не из благополучной, но из растерзанной души исторгался перед лицом невинной жертвы вопль мой: прав Ты, Господи, и правы суды Твои» [51, 40].
Мистическая сущность «жертвы Авраама», которую повелел Бог принести потомку Адама, чтобы провозвестить грядущее искупление человечества кровью Агнца – Христа, состоит в добровольном отречении от своего земного бремени во имя вечного торжества Духа над плотью, жизни над смертью. «Мы не уразумеем смысла этой жертвы, – констатирует авторитетный отечественный гебраист Д. В. Щедровицкий, – если не будем иметь в виду, что Авраам, будучи пророком и зная волю Божью, пришел к выводу о том, что Исааку определено пережить смерть и воскресение, т. е. что Бог после жертвоприношения воскресит его, дабы он получил особый духовный опыт. Пройти через смерть и воскресение, думал Авраам, вот предназначение Исаака, вот та духовная ступень, на которую он должен сейчас взойти» [249, 195]. Именно эта сокровенная суть Авраамовой жертвы, которую он смиренно принимает («прав Ты, Господи…»), указала С. Н. Булгакову и на его особое призвание, на его путь от неверия к вере, от духовной смерти к духовному преображению / воскрешению.
Ветхозаветная история об Аврааме и его жертвоприношении, актуализированная русским религиозно-философским Ренессансом рубежа ХIХ–ХХ веков, стала символом нравственно-этических и социально-онтологических исканий русской интеллигенции, вызывая разные, подчас диаметрально противоположные толкования в недрах самого «мыслящего сословия» России. Если одна часть русской интеллигенции, прошедшая духовный путь «от марксизма к идеализму» (так, кстати, называлась книга С. Н. Булгакова 1903 года), беспрекословно приняла «Аврамову жертву», то другая, охваченная деструктивно-индивидуалистическим настроением, эту жертву категорически отвергала. Яркого представителя такой интеллигенции представил М. Горький в эпопее «Жизнь Клима Самгина». «Не хочу играть роль Исаака, найдите барана!» [70, 92], – дерзко заявлял Самгин, носитель человекобожеской идеологии, к тому же вторично-эпигонской.
Путь Исаака, ставшего воплощением смирения и кротости, категорически отвергался интеллигенцией. «Нет слова более непопулярного в интеллигентской среде, чем смирение» [51, 54], – замечал С. Н. Булгаков в своей «веховской» статье, вспоминая знаменитую «пушкинскую речь» Ф. М. Достоевского: «Смирись, гордый человек…». Для самого философа, расставшегося с соблазнами «интеллигентщины», стало очевидно, что через смирение человеку даруется прозрение. В ветхозаветной истории смиренный Исаак породил Иакова, которому в Вефиле удалось узреть во сне лестницу, стоящую на земле и касающуюся неба: «и вот, Ангелы Божии восходят и нисходят по ней. И вот, Господь стоит на ней и говорит: Я Господь, Бог Авраама, отца твоего, и Бог Исаака…» (Быт. 28: 12–13). «Видение лестницы Иаковлей, соединяющей