Внезапно я останавливаюсь перевести дух — такое чувство, что дышать я разучилась. Ребра горят от боли. Вскоре боль спадает, но меня кружит и шатает от слабости. Все равно я дойду до цели. Тише едешь — дальше будешь. Вперед.
Я пришла. Я это сделала. Я знала, что смогу. Одно неясно: для нее я это сделала или больше для себя. Не важно. Я здесь, и я принесла, что ей нужно.
— Вот спасибо, — говорит она. — Радость-то какая…
И тут решительно загорается верхний свет, и мы видим в дверном проеме медсестру, пухлую, немолодую, с глазами, полными ужаса.
— Миссис Шипли! Вы почему не в кровати? Вам разве не надевали сегодня жилет?
— Забыли, — отвечаю я, — к счастью для нас.
— О Господи, — вздыхает сестра. — А ну как упали бы?
— И что с того? — с вызовом говорю я. — Что с того, скажите на милость?
Она не отвечает. Ведет меня в койку. Управившись с нами обеими, она уходит, оставляя нас с девочкой одних. В темноте я слышу какие-то звуки. Девочка смеется.
— Миссис Шипли…
— Да?
Она подавляет смех, но тут же снова заливается.
— Ой, не могу. Мне нельзя смеяться. Швы разойдутся. Но видок у нее был, скажите, а?
Я и сама фыркаю от смеха, вспоминая тот видок.
— Да уж, удивилась она, мягко говоря, увидав меня на ногах. Чуть сознание не потеряла.
Теперь у меня приступ смеха. Не могу остановиться. С ума сойти. Наверное, я и правда сошла с ума. Досмеюсь до какой-нибудь травмы.
— Ой… ой… — булькает девочка. — Она на вас смотрела, как на преступницу.
— Точно, именно так она на меня и смотрела. Бедняга. Вот уж в самом деле бедняга. Напугали мы ее.
— Да уж. Напугали не на шутку.
Нам больно, но мы все равно смеемся, сопим и хрюкаем. А потом мирно засыпаем.
Прошло несколько дней с тех пор, как девочку прооперировали. Она уже на ногах и даже ходит почти прямо, не сгибаясь пополам и не хватаясь за бок. Она часто подходит к моей кровати — подает воду или сдвигает занавески, если я хочу подремать. Она очень стройна, юна и стройна, этакое молодое деревце. У нее изысканные черты лица. На ней голубой парчовый халат, из отцовского магазина, как она сказала. Ей его подарили на последний день рождения, на семнадцатилетие. Я потрогала ткань — она протянула мне руку, чтобы я пощупала рукав. Чистый шелк. Красными и золотыми нитями на нем вышиты хризантемы и причудливые храмы. Они напоминают мне о бумажных фонариках, что мы вешали на входе. Давно, очень давно.
Боль нарастает, приходит медсестра, ее игла незаметно входит в мою плоть, как искусный пловец в озеро.
Отдых. Я кружусь и качаюсь туда-сюда. Помню чертово колесо на ярмарке раз в год.
Так оно нас катало. Круг за кругом — ух! — и мы боимся, и смеемся, и умоляем его остановиться.
— Мама принесла мне одеколон. «Свежесть» называется. Надушить вас?
— Что ж, почему бы и нет. А тебе хватит?
— Ну конечно. Бутыль-то большая, вот видите?
— Вижу. — На самом деле я вижу лишь слабый блеск стекла.
— Вот так. На каждое запястье. Теперь будете благоухать, как клумба.
— Да уж. То-то все удивятся.
Ребра болят. Никто об этом не знает.
— Здравствуй, мама.
Марвин. Один. Разум всплывает на поверхность. Рыбка плывет со дна. Еще немного, давай. Вот так.
— Здравствуй, Марвин.
— Как ты?
— Я…
Не могу. Наконец приходит время, когда произнести слово «хорошо» становится решительно невозможно. Промолчу. Самое время научиться держать язык за зубами. Но он не держится. Рот сам что-то говорит, и мне остается лишь изумляться.
— Я… я боюсь. Марвин, мне так страшно…
Мой взгляд проясняется, и я вижу его ужасающе четко. Он сидит у моей кровати. Подносит большую ладонь ко лбу и медленно проводит ей по глазам. Склоняет голову. Что на меня нашло? Кажется, впервые в жизни я такое говорю. Стыд, да и только. И все же — это облегчение. Интересно, что он ответит.
— Я знаю, иногда я обижал тебя в последние годы, — тихо произносит он. — Я не со зла.
Я смотрю на него во все глаза. Он вдруг берет меня за руку и плотно сжимает мою ладонь.
Сейчас он видится мне Иаковом, который крепко-накрепко вцепился в меня и торгуется. Не отпущу Тебя, пока не благословишь меня[28]. Получается, такова моя судьба — наверное, такова она была изначально: не отпустив его, я не смогу отпустить и себя.
Мне хочется просить у него прощения, но он ждет не этого.
— Вовсе ты не обижал, Марвин. Ты был ко мне добр, всегда. Ты хороший сын — лучше, чем Джон.
Мертвые не держат зла и не ищут благословения. Мертвые не страдают. Только живые. Марвин, пожилой мужчина со смятением в глазах, верит мне. Ему не приходит в голову, что в моем положении можно сказать неправду.
Он отпускает мою руку и убирает свою.
— У тебя всё есть? — угрюмо говорит он. — Принести чего-нибудь?
— Нет, ничего не надо, спасибо.
— Ну, я пойду, — говорит Марвин. — До свидания.
Я киваю и закрываю глаза.
Он выходит из палаты, и я слышу его разговор с медсестрой.
— Удивительный у вашей мамы организм. Уже все отказало, а сердце все равно работает.
Пауза, потом ответ Марвина.
— Она кому хочешь жару задаст, — говорит он.
Слушая его, я понимаю, что получила от жизни даже больше, чем могла бы когда-либо надеяться, ибо он говорит обо мне с такой досадой — и с такой нежностью.
Помню, как в последний раз повидала Манаваку. В то лето Марвин и Дорис отправились в отпуск на Восток на своей машине, и я с ними за компанию. Мы проезжали через Манаваку. Сделали крюк, чтобы посмотреть на дом Шипли. Его было не узнать. Там стоял новый дом, в нескольких уровнях, выкрашенный в зеленый цвет. Новый сарай, новый забор, и никаких сорняков у ворот.
— Ого, — присвистнул Марвин. — «Понтиак», последняя модель. Хозяин-то не бедствует.
— Поехали, — сказала я. — Нечего здесь делать.
— Здорово он тут обустроился, — не унимался Марвин. — Дом-то теперь — другое дело.
— С этим не поспоришь. Но останавливаться и пялиться на чужой дом нам смысла нет.
На кладбище мы тоже заехали. Дорис не стала выходить из машины. Мы с Марвином пошли к семейной могиле. Статуя ангела оказалась на месте, но зимы и отсутствие ухода сделали свое дело. От морозов почва под ней осела, и она накренилась набок. Губы ее были белы. Мне даже не прикоснулись к ней. Только смотрели. Однажды она упадет, и никто не потрудится вернуть ее в вертикальное положение.