она течет для тебя
иди по ней
она наклоняется над костром
кончиком языка дотрагивается до уголька
он не обжигает
огонь ласков
он горит для тебя
потанцуй с ним
потанцуй со мной
бескрайность надо мной и внутри меня танцуй
я тот кто видит
бескрайность в тебе
ты бесконечно больше чем всего лишь маленький мятущийся человек с невысказанными горестями и криком запертым в сердце… есть предел, за которым нет ничего человеческого, словно обрывается мост и больше ничего, никакой земли дальше нет, ни воды, ни моря, ни света, ни тьмы, ничего, nada
Да. А помнишь эпифанию? Это было давно. Так давно, что ты забыл, перестал верить. Ты работал в те дни в школе. Тебя изводили безумные ученики. Сколько им было? Не старше двенадцати. И вот, доведенный до отчаяния, переполненный гвалтом до дрожи в руках, будто кувшин, доверху заполненный бурным течением, ты ударил кулаком по столу и закричал – в первый и последний раз – и все они затихли, как пламя погасло. Стояла тишина, и вдруг завеса, легкая прозрачная ткань, колыхнулась и сдвинулась, точно ее кто-то рукой приподнял, и вместо учеников сидело двадцать пять странных существ, все они излучали на тебя жужжащий поток лучей, они прощупывали тебя и ждали – что будет дальше. А потом ты поспешил в университет – Зоя заканчивала в три. Там тебя это снова настигло. Что это был за день? Ты думал, что сходишь с ума. В университетском кафе ты пил кофе вместе с двумя пожилыми преподавателями (обоих уж нет). Они говорили об Эстонии, которая утонула. Они говорили о пароме. Ты не сразу понял. Это было через два года после катастрофы. Или три… Три года спустя. Они сидят, пьют кофе и скрипучими, полными тоски голосами пилят время, правительства, деканов, министров, говорят, что если кто-то действительно сам лично это сделал, то невозможно себе представить груз, который взваливает на себя человек. С этим жить невозможно, и умереть страшно. И вдруг опять – завеса приоткрывается, и мир кажется таким же хрупким, как ты сам, потому что ты понимаешь: ты создан по тем же законам, что и он, и – из тех же волокон. Мир умирает с каждой умирающей тварью вместе. Бессмертия нет. Все временно. Все смертно. Нет создателя, который пребывает в постоянстве. Его нет.
Как никогда близко ты осязал его (Welt en sich[39]), окунулся и слился с ним… И с тех пор ты жил обычной жизнью. Был человеком. Убивал в себе память об эпифаниях. Писал бессмысленные стихи и пьески. Дошел до того, что тебя бросила дочь и предала жена. Ты стал рабом, ты продавал романы на распил. Ты слаб. И мир это видит. Твои друзья тебя не уважают. Потому что ты никому не хочешь доказывать… что ты силен, что ты талантлив, что ты – можешь усилием воли затормозить поезд, который мчит нас в неизвестность… ты не хочешь взвалить на свои плечи всю мировую литературу, не говоря о мироздании, и Сизифом идти в гору… ты не можешь даже пустить пыль в глаза и крикнуть (криво заломив шапку): я знаю, куда мы летим, и я сделаю все, чтобы привезти вас туда, где всем будет хорошо!
Ну, это же так просто… обещать… лгать… внушать доверие… располагать к себе… пользоваться слабостями избирателей…
Ты ни на что, даже на такое, не способен, вернее – не хочешь доказывать обратное… так проще – отказаться… смириться… но смирения ты так и не обрел.
Мир изменить нельзя, он сам меняется. Но важнее другое: человек не прав, когда говорит, что мир жесток, мир нас истязает, такова жизнь, она жестока и так далее. Неправда! Мир беззащитен… растерзанный, он лежит у нас под ногами, как та лошадь, а человек его хлещет и хлещет: Мое! Мое! Забью до смерти, падаль! Не мир нас гонит, мчит, убивает, а – мы и только мы! Люди уничтожают мир и себя вместе с ним. А тот безмолвствует. Он смотрит на нас, как Христос с креста. Если б я верил в Бога… если б я верил в Бога, мне было бы проще… я знал бы, где все это сказать, и наверняка даже нашел бы слушающих… Но я иду с сыном в игровую комнату сегодня, я держу моего сына за руку – это маленькая частица мира, не говорите мне, что он жесток, мой сын… он не жесток… и я тоже… я иду и едва сдерживаю слезы, потому что не знаю, как он будет жить дальше, если я – такая размазня… но даже ради сына я не стану никому наступать ногою на грудь… надеюсь, он меня когда-нибудь услышит и простит за то, что не было в его жизни хорошей машины, поездок в Швейцарию и прочей роскоши… простит мне мои похмелья и рабский взгляд… простит мои романы, которые я продал за гроши в московские мясорубки… простит мне все… и ветер, и морось, и грязь… ибо если не простит, то погубит себя.
– Папака, дождик кусачий.
– Что?
– Дождик кусачий!
– Да, кусачий. Пока идем через мост, держи рот закрытым.
Зоя сказала, что видела, как в детском саду какой-то мальчик из старшей группы, на голову выше Крохи, прижал его и душил. Он его душит, а наш – смеется, ты представляешь? Я подбежала, оттащила того. Вы что делаете? А они хохочут. Воспитательницы ничего не видят. Вот так придушит, как цыпленка, и все. Никто ничего не видел. Помнишь, как в соседнем садике – задохнулся, на шарфе случайно повесился. Перелезал через забор, застрял и повис на шарфе. Много ли надо…
– Папака, не говори маме, что меня сегодня ругали.
– Чего? А. Хорошо, не буду. Только ты меня тогда слушайся. В игровой комнате сегодня не убегай. Я прошу тебя.
– Хорошо.
– Я не стану лазить за тобой. И еще: если я скажу, что мы уходим, то ты идешь одеваться и мы уходим.
– Хорошо.
– Я тебя сегодня от молочного супа спас как-никак.
– Что?
– Он бы тебя сейчас съел.
– Кто?
– Молочный суп.
– Это я бы его съел!
– Если бы да кабы, то росли б во рту грибы.
– В лес не надо было бы ходить.
– Молодец. Два плюс три.
– Э.
– Не э, а посчитай на пальцах.
– Хорошо. Только стой.
– Давай сюда отойдем, от ветра спрячемся, и ты посчитаешь.
Они отходят и встают за кустами. Мальчик достает руки из карманов и начинает загибать пальцы. Считает. Кусты толкаются. Мокрая листва холодно блестит в бледном свете. У Семенова начинает болеть голова. Он закрывает глаза.
– Ну?
– Так… Пять?
– Правильно. А четыре плюс три?
– Э. Так. У. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь. Семь!
– Молодец. Ну, пошли дальше. Так, скажи, почему ты плакал сегодня в саду?
– Я не в саду плакал, а во сне плакал.
– Понятно. Но почему?
– Потому что мне опять приснился этот грустный сон.