Осознав, что я коснулся больной темы, я похолодел и забормотал бессмысленные теперь извинения.
Он надолго замолчал. Его глаза казались затуманенными, обращенными внутрь. Потом он заметно расслабился и слабо улыбнулся.
— В этой шутке больше смысла, чем ты думаешь. Молчание можно слушать, Рувим. Я начал понимать, что молчание можно слушать и постигать. У него есть размер и глубина. Оно что-то говорит мне. Я обжился в нем. Оно говорит. И я могу его слушать.
Он говорил нараспев. В точности как его отец.
— Не понимаешь?
— Нет.
Он кивнул:
— Я и не надеялся.
— Что это значит, «молчание говорит»?
— Надо захотеть слушать его, тогда ты услышишь. Это странное, прекрасное вещество. Оно не всегда говорит. Порой оно кричит, и в нем слышна вся боль мира. Его больно слушать. Но необходимо.
Когда он так заговорил, я снова похолодел.
— Я совсем тебя не понимаю.
Он слабо улыбнулся.
— Вы с отцом не говорили в последние дни?
Он покачал головой.
Я совсем его не понимал, но он был таким мрачным и таким странным, что мне совсем не хотелось продолжать этот разговор, и я решил сменить тему.
— Тебе надо завести девушку, — сказал я. — Очень бодрит. И помогает от душевных страданий.
Сам я уже регулярно ходил на свидания, вечерами в субботу.
Он грустно на меня взглянул:
— Мне уже выбрали жену.
Я уставился на него.
— Старая хасидская традиция, ты что, забыл?
— Со мной такого никогда не будет, — произнес я ошарашенно.
Он мрачно кивнул:
— Вот еще одна причина, по которой мне нелегко будет вырваться из западни. Это касается не только моей семьи.
Я не знал, что ответить. Повисла долгая неловкая пауза. А потом мы вышли из-за стола и молча отправились на занятие к рабби Гершензону.
Бар мицва брата Дэнни, прошедшая ранним утром в третью неделю октября в моем присутствии, была простой и безыскусной. Утренняя служба началась в семь тридцать — достаточно рано, чтобы мы с Дэнни не опоздали на занятия, — и Леви был вызван читать благословение из Торы. После службы последовал небольшой кидуш, со шнапсом, тортиками и печеньем. Все провозгласили «лехаим» — «за жизнь», а потом разошлись. Рабби Сендерс тихо спросил меня, почему я не прихожу больше его проведать, и я снова ответил, что теперь по субботам после обеда мы с отцом изучаем вместе Талмуд. Он неопределенно кивнул и медленно отошел, подавшись вперед всем телом.
Леви Сендерс вытянулся и похудел. Он смутно походил теперь на Дэнни, только с черными волосами и темными глазами. Кожа на лице и на кистях у него оставалась белой, почти прозрачной, под ней были ясно различимы веточки вен.
В нем было что-то безнадежно-хрупкое — казалось, что порыв ветра способен его опрокинуть. Но в то же время темные глаза обжигали каким-то внутренним огнем, свидетельствующим об упорстве, с которым он цеплялся за жизнь, и о том, что он все больше и больше осознает: отныне и до конца дней всякое его дыхание будет зависеть от регулярно глотаемых им таблеток. Эти глаза говорили, что он готов бороться за жизнь любой ценой, не обращая внимания на боль.
Словно чтобы подчеркнуть непрочность бытия Леви Сендерса, на следующий же после бар мицвы день ему стало очень плохо, и его увезли в бруклинскую Мемориальную больницу. Дэнни позвонил мне, пока мы ужинали, как только «скорая» отъехала от крыльца, и в голосе его была паника. Мне особо нечего было сказать по телефону, и я спросил, хочет ли он, чтобы я приехал. Нет, отвечал он, у матери истерика, и он должен быть с ней. Он только хотел, чтобы я знал. И повесил трубку.
Отец услышал тревогу в моем голосе и тоже вышел из кухни, чтобы поинтересоваться, что случилось.
Я объяснил.
Мы вернулись за стол. У меня пропал аппетит, но я все равно ел, чтобы порадовать Маню. Отец заметил, как я был расстроен, но ничего не сказал. После еды он пришел в мою комнату, сел на кровать (я сидел за столом) и спросил, в чем дело, почему я так расстроился из-за болезни Леви Сендерса, ведь он уже и раньше болел.
И тогда я рассказал ему о намерениях Дэнни получить докторскую степень по психологии и не становиться наследственным цадиком после своего отца. И добавил, чувствуя, что настало время полной откровенности, что Дэнни испытал приступ паники из-за болезни брата, потому что без Леви для него окажется невозможным покинуть отца: он не хочет совсем разрушать династию.
Слушая, отец все больше и больше мрачнел. Когда я закончил, он долго сидел молча, с убитым лицом.
— Когда Дэнни рассказал тебе это? — спросил он наконец.
— В то лето, когда я жил в их доме.
— Так давно? Он так давно это решил?
— Да.
— И ты ничего мне не говорил?
— Это была наша тайна, аба.
Он хмуро на меня посмотрел:
— Дэнни представляет, какую боль это причинит его отцу?
— Он ужасно боится того дня, когда ему придется это сказать. Боится за них обоих.
— Я знал, что это должно произойти… Как это могло не произойти?
Он строго на меня посмотрел:
— Рувим, давай как следует разберемся. Что в точности Дэнни собирается сказать рабби Сендерсу?
— Что он хочет получить докторскую степень по психологии, а не занять его место.
— Намеревается ли Дэнни порвать с иудаизмом?
Я уставился на отца:
— Я никогда его об этом не спрашивал…
— Борода, пейсы, одежда, цицит — собирается ли он сохранить все это в докторантуре?
— Я не знаю, аба. Мы никогда с ним об этом не говорили.
— Рувим, Дэнни не сможет стать психологом, пока он выглядит как хасид.
Я не знал, что на это ответить.
— Очень важно, чтобы Дэнни в точности представлял, что он скажет своему отцу. Он должен предвосхитить те вопросы, которые возникнут у рабби Сендерса. Поговори с Дэнни. Пусть он заранее в деталях поймет, что он скажет отцу.
— За все это время мне в голову не приходило у него спросить.
— Дэнни сейчас подобен человеку, ждущему выхода из тюрьмы. У него только одно желание — выйти из тюрьмы. Что бы ни ждало его снаружи. Он не задумывается, что произойдет в следующую минуту после той, когда ему придется сказать отцу, что он не собирается ему наследовать. Понимаешь?
— Да.
— Ты поговоришь с ним?
— Разумеется.
Отец хмуро кивнул, его лицо выражало беспокойство.
— Я так давно не говорил с Дэнни… — сказал он тихо и замолчал. Потом слабо улыбнулся: — Не такое это простое дело — быть другом, верно, Рувим?