Три креста. Три креста. И один из них — Мой.
Душа Моя, как вода, чиста. Я вернулся домой.
Смерть — это дом. Смерть — это врата.
Их открою рывком — что там? Свет? Пустота…
Он Сам не понял, как начал петь внутри Себя песню. Она была похожа на псалом, да, на странный, старинный псалом. Она текла, как кровь, как вода, из-под избитых, скрюченных пальцев Его ног; и Ему казалось — люди опускаются на колени, протягивают руки, зачерпывают чистую воду, черпают кровь, похожую на сладкое дамасское вино, припадают к ней губами, глотают жадно, — но это Ему только казалось. Закатное солнце палило сильнее, и с запада стали надвигаться серые, синие тучи. Поднялся сухой ветер, пылью забил ноздри. Он вздернул голову. Боже Мой, Боже, почему же надо Мной, в вышине, эти снежные, яркие, синие горы?!
Откуда тут горы? Тут только серое, жаркое, пыльное небо…
«Горы Моей юности. Горы Моей войны. Я же тоже был солдатом. Я воевал в горах. Я умер там, давно, в синих, снежных горах. А может, Я там еще только умру? Когда-то… потом… когда перейду этот перевал, когда пробегу, перелечу…»
Его грубо толкнули кулаком в спину. Он упал на колени. В колени больно впились белые, острые камни.
Сверкающая снеговыми сколами гора наклонилась над Ним, как мать.
Мать! Где ты, Мать! Я не вижу тебя! Где ты!
Он искал ее глазами в рокочущей, бурлящей толпе, когда солдаты повалили Его спиной на бревно и растащили Его руки по сторонам. Он искал Мать глазами, а к ладоням уже приставили черные, огромные, как черные рыбы, гвозди, и подняли каменные молотки, и ударили по живым, раскрытым ладоням, и боль обрушилась такая, что Ему почудилось — это у Него не ладони, а лица, живые лица, и гвозди вбивают в глаза, в рот, в глотку.
И тогда Он понял: это Его распинают, это смерть Его началась, вот она идет к Нему.
— Мама! — крикнул Он резко, коротко. — Мама!
— Зови, зови, — ощерился лысый, досиня бритый солдат, грохоча молотком по гвоздю, — может, услышит! Громче кричи!
И тогда Он увидел ее.
Мать Он увидел.
…снег мел и мел, он бил и хлестал лицо, будто хотел расколоть мое лицо надвое. Их казнят сейчас всех троих, всех троих, билась под черепом не мысль, а кровь, всех троих. И один из них — мой сын, мой сын.
Повторяй это, не повторяй, все равно ничего изменить ты не сможешь.
А что ты сможешь сейчас?! Молиться?!
А они — они разрешат тебе молиться по-твоему?!
— Мальчики, — крикнула я сдавленно, — мальчики… Держитесь!..
Глупое слово — «держитесь»; за что им держаться? За реку? За небо? За горы?
За последний кусок, клочок жизни. Вот за что еще можно держаться.
И я вижу: они держатся крепко. Они… не шатаются. Не падают на белые, острые камни. Не встают на колени. Не просят пощады.
Для тех, кто казнит их здесь, под метелью, под синим и черным, закатным небом, под безумным последним солнцем, что рвется отчаянным золотом из-под вдовьего плата ветхих, злых туч, — они разбойники, преступники, собаки.
Для меня они — святые.
А сын мой, любимый мой! Сынок мой! Солнце мое…
Чужие солдаты подняли молотки. Откуда тут, в горах, молотки?!
Боже, они разобьют им головы…
Я отвернулась, чтобы не видеть. Но больно, страшно ударил меня по щеке тот, кто стоял рядом со мной.
— Глядеть! Гляди, собака! Ты должна это видеть!
Да. Я должна это видеть. И я буду смотреть.
Смотреть, чтобы запомнить.
Молотки… гвозди… доски… бревна неошкуренные, черные…
Смотрю и не вижу. Понимаю: их прибивают гвоздями к доскам.
Слышу: они кричат. Слышу их тонкие, юные, острые крики.
— Мальчики, терпите, — шевелятся мои живые губы, — мальчики… это все сейчас кончится, все…
Только не сойти с ума. Приказать себе: стоять, пусть ноги в землю врастут навсегда.
Бревна, доски подняты. Три разбойника на трех крестах.
Вот так они посмеялись над нашей верой. Вот так отомстили. Вот так изглумились. Вот… так…
И я набираю в грудь воздуха, поглубже, и так говорю, не слыша голоса своего:
— Пусть кровь ваша в рубины, в сердолики, в турмалины превратится… сынок мой, пусть сердце твое в груди у тебя засияет, заиграет жемчужиной светлой… а, я вижу на тебе золотую корону!.. ты ведь царь, ты царь мой любимый, ребенок мой ненаглядный… светится злато, мерцает, сияет, лучи солнечные, жаркие источает… людей, жаждущих солнца, во тьме живущих, золотым дождем поливает… тишина, сынок, какая тишина, и я не слышу, как ты кричишь… или ты не кричишь уже, и ноги твои легкие совершили святой переход?.. и ты уже там, в сияющем, жемчужном, золотом царстве твоем… Да, ты там! Я вижу там тебя. Ты улыбаешься мне. Ты не с креста улыбаешься мне — из облаков яблочных, из туч грозовых, яхонтовых!.. Тихо как в небесах твоих, в злобном мире твоем… Теперь это будет уже другой, иной мир! После казни твоей — иной. Видишь оттуда, родной, как меняется все? Видишь, видишь, как ледяная река играет под солнцем? Видишь, как птицы, рассыпанные над саклями, избами, дворцами, колодцами, могилами, как безумно, как страстно и чисто поют эти птицы?! Они о жизни твоей поют. Они — о смерти твоей поют! Возьми жемчужину мою, сынок мой, возьми из рук моих смирну и ладан! Я их сохранила. До смертного часа твоего — я их сохранила! Чтобы тебе с собой — туда — передать! Возьми, к сердцу прижми… Там, у тебя, сейчас все пахнет ладаном и смирной. Там все — золотое, сияет все солнцем лица твоего, солнцем, безумным от любви…
Ветер сек снежными плетьми тела моих мальчиков. Я упала на колени в снег, на белые, острые камни.
Мальчики юные, и среди них — мой сын, корчились, прибитые к серым, черным доскам, кровь по доскам и бревнам текла. И сын мой плакал, задрав седую голову к небу. И что-то он крикнул прямо в небо, в вышину!
И я не услышала его последнего крика.
Уши мои оглохли — потому что я увидела, как он уронил голову на грудь, и все тело его пошло, от маковки до пяток, длинной, протяжной судорогой.
И такая же судорога, как плеть, по всему моему телу протянулась.
Я поняла, что он крикнул в черные, снежные небеса.
В злое лицо золотого, безумного солнца.
«Мама!» — вот что крикнул он.
Судорога оборвалась, один ее конец ушел под землю, другой — взвился к вершинам гор.
Я умерла вместе с ним.