И именно в этот миг, когда мы с тобой счастливо улыбались друг другу, вода в огромных глиняных кувшинах стала вином. И ты поняла это, и глаза твои заблестели. И ты поцеловала Меня глазами — так ты всегда целовала Меня, чтобы Я помнил: ты — со Мной.
Вино, вино любви и свадьбы…
А ученикам Я сказал: пейте кровь Мою всегда, все, во все времена, в воспоминание Мое и в искупление свое.
Люди, что и зачем вы сделали со Мной?
Я лежу в утробе Тьмы, и Тьма беременна Мной. А Я думал — буду лежать в утробе Света.
…Воинам разрешали, каждому, ударять Его и плевать в Него; и солдаты с удовольствием, с радостью это делали — как будто были дети малые, жестокие, и вот детям разрешили забить до смерти кого-то живого — неважно, кого: полевого зверька, ягненка, козу, змею, собаку или человека, — и вот каждый из воинов подходил, размахивался и бил, и каждый — подходил и плевал, и на лицах у солдат светилась даже не злобная — довольная, сытая радость: уж я покажу тебе, преступник! Уж я тебя… я тебе!..
И замахивались. И опускался кулак, закованный в медные листы лат. И опускалась плеть.
И поднимались глаза Того, что шептал им в довольные, сыто смеющиеся лица искровяненными губами: спаси их, Боже, Боже Мой, ибо не ведают, что творят.
— Нет, ведаем! — крикнул Ему в лицо один из солдат, высокий и могучий в плечах, с лицом мясника на рынке: он услышал Его шепот. — Ведаем, не ври нам! Знаем все про тебя! Ты преступник! Ты подстрекал народ! Ты… да ты другой веры! Не нашей! Ты — неверный!
Радостно засмеялся, смакуя свою догадку.
— Да, да! Ты — неверный!
И ударил Его наотмашь, сильно, кулаком по голове.
Голова Его покачнулась — Он был привязан к столбу, руки заломлены за спиной, перехвачены туго толстой веревкой. Стоял на коленях. Голова качнулась, как мертвая, и ударилась о столб. И Он прошептал так тихо, чтобы уже никто, никто не услышал Его: «По вере вашей воздастся вам».
А потом, устав Его бить, отвязали Его от деревянного столба и отвели на всю ночь в темницу. И Он не мог там, в темнице, ни сидеть, ни лежать, ни стоять; наконец улегся на бок, скорчился, обхватил разбитые колени свои и стонал так: «Господи, не оставь Меня в последний час Мой. Господи! Не оставь».
А утром, утром, ранним солнечным утром…
Скалились не лица — а морды зверей. Господи, благослови зверей! Они добрее, чище, милосерднее людей. Голодный зверь загрызет тебя, да. Но он голод свой насытит, а люди насыщают — что? Глядят на кровь и становятся сыты и пьяны от текучего, алого вида ее?
Что такое кровь одного человека для другого? Что такое жизнь одного человека для другого? Зачем один человек у другого хочет жизнь отнять? Хочет гвоздями, корявыми, громадными, жизнь к дереву прибить, чтобы кровь потекла — и вытекла вся, вместе с жизнью?
А толпа глядела бы на это, глядела… кто хохотал, кто плакал…
И смех и рыданье сливались бы в одно. Где между ними разница, если все равно мы все умрем?
Морды зверей склонялись над Ним, обнажали в ухмылках зубы, — а лица людей поодаль были залиты светлой, как жемчуг, соленой, как море, влагой. Он уже не слышал, не различал криков, обид, глумления, слезных возгласов, стонов отчаяния. Нет разницы между тем и этим; потому что сейчас все сравняет смерть, она все сровняет с землей. И не о чем будет спорить и сожалеть; и не о чем сокрушаться.
«Смерть, какая она? На что похож ее лик? Я хочу принять ее смиренно, но удастся ли Мне это?»
Сухая земля сбивалась в комья под потными ступнями, и комья эти вонзались в кожу, как иглы. В пятки впивались, как гвозди, белые острые камни. Белые острые камни, да где же Я? А, да, Я — в горах.
Вот они, горы, надо Мной. Сияющие… далекими, равнодушными снегами…
Он сначала сгорбился невыносимо, потом попытался разогнуться под тяжестью креста. Вдруг тяжесть куда-то исчезла. Чье-то, чужое, потом пахнущее, сильное плечо подставилось под деревянную плаху, взяло, приняло на себя неподъемное бревно.
Крики солдат усилились. Потом смолкли, и стало тихо.
Он слышал только сопение, хриплое дыхание волокущего крест рядом с Ним, в подмогу Ему, и чувствовал — ноги идут, еще идут, еще загребают воздух, еще перебирают по шажку землю, как пальцы — книгу, разворачивая свиток с ароматом ладана и смирны.
Ладан… смирна… что они еще подарили Ему?.. волхвы…
Да, золото еще… много золота… Мать говорила… золотые кольца, нанизанные на шелковую нить, будто рыба — на кукан, золотые подвески царские… золотые небесные диадемы… маленькую золотую корону — как раз на темечко, на родничок младенца… Мать говорила, волхвы сказали: мы цари Востока, но этот мальчик твой — Царь Царей, он будет Царь над всеми нами, над народами всеми, и вот Ему — корона…
Где все это злато, где?..
Где все злато мира, что Искушавший Его в пустыне хотел бросить, швырнуть к ногам Его…
Мать все, все раздала… Ни к чему оно ей было, ведь Он возрос мужчиной, а не женщиной, любящей все блесткое, сладкое, златое… Раздала — сестрам, дочерям… родне…
А Его детскую царскую корону кому подарила?.. Да, да… Марии, ученице Его…
Он с трудом, с хрустом повернул шею, и перед лицом пронесся ворон, задел Его скулу ночным крылом. Вот как: Он крестился — к Нему голубка прилетела, а умирать идет — вот он, ворон, тут как тут. И вот они, три Марии. Мать Его… ученица Его… и еще это детское лицо, большеглазое… Мария, сестра Марфы и Лазаря, вынутого Им из мрака и смрада могилы. Мария, ты вынешь Меня из могилы Моей?!
И глаза этой девочки, с зареванным лицом, послушно отвечают Ему: да, я приду к Тебе, Господь мой! Но Ты же не умрешь! Не бойся! Ты же… Ты же…
Если девочка плачет так горько — значит, она сама не верит в то, что молча, глазами, кричит Мне.
Медный звон, железный лязг доспехов звучал сквозь подъятую тысячью ног дорожную пыль. Вечерело, и солдаты и народ стали зажигать факелы, и высоко поднимать их над шевелящейся, как пчелы в улье, толпой. И катилась, катилась толпа к Лысому холму, к месту сужденной Ему смерти, катилась неуклонно, — и в толпе мычали быки, коих вели пастухи на вервии, ибо боялись, что скотина пропадет при недосмотре, — и впереди быков, с медно горящими кольцами в широких, как лопаты, носах, бежали пастушьи собаки и лаяли, взлаивали нервно и визгливо, будто ругались; и бежали, приплясывая, мальчишки, показывая друг другу синие от сворованных в чужих садах и торопливо поглощенных сладких ягод языки, подбрасывая в воздух мелкие, как деньги, плоские камни; и плыли, как павлины, так же ярко раскрашенные и разнаряженные, будто на свадьбу в царский дворец, — синь и золото, смарагды и перлы, — наглые девицы и грудастые женщины, коих покупают солдаты на ночь; они бросили свой презренный лупанарий, ибо им любопытно было поглядеть, как будут казнить, перед Великим Праздником, тех, кто преступен и грешен, грешней, чем они; и тянулись, ковыляя и рыдая, сморщенные, как печеные яблоки, старухи, а с ними текли белобородой рекой старики, горбясь, простирая руки вперед себя, ибо уже не видели ничего ослепшими от созерцания жестокого мира и равнодушных звезд глазами; и сверкали голыми черепами хохочущие, ржущие, как кони, рабы, и у одного раба, грязного, иссиня-смуглого, вдруг так пронзительно сверкнула под закатным солнцем золотая серьга в рваном, как у паршивой собаки, ухе; и шли белой шерстяной толпичкой козы, торопились, стучали копытцами, блеяли, плакали голосами жалобно, обреченно; и все катились неуклонно, сплошною волной, к тому месту, где стояли, упираясь в зенит, три креста.