коленка трясётся. На старости лет отвык от публичности. В страшном сне представить не мог, что когда-нибудь снова выйду на сцену. Стихотворчество, как ремесло, считал делом стыдным. Люди, мол, могут подумать, что я сочиняю такую же точно хрень, что «звёзды» нашёптывают с эстрады. Типа
разных там гениальных равнин в белых клавишах берёзовых веток. Это, братцы мои, уже не равнина, а роща!
В общем, постарался, как мог. Даже про строгий клин не забыл. Волновался, правда, как никогда. Люди-то у меня в зале какие! И сами всё понимают, и других могут многому научить. Если бы не дрожь в голосе, я бы себе троячок с плюсом поставил.
Всё, думаю, хватит! Ну-ка их нафиг, такие переживания, надо линять. Только слышу у себя за спиной:
— То, что Есенин присутствует в каждой строфе, сомнению не подлежит. Но речь о друтом. Мне одному кажется, что этот стишок юный поэт сочинял вместе с отцом?
Узнаваемый голос с северной хрипотцой. Марк Владимирович, кто ещё? — понял я, ещё не до конца обернувшись, — он как никто чувствует подвох, и может задать в глаза самый нелицеприятный вопрос, ни мало не заботясь о том, как его слово будет воспринято окружающими.
А ведь, по большому счёту он прав. Стихи писались не мной, а тем человеком, которым я до недавнего времени был. Ну что я умел в прошлом своём 1967-м? Да ничего. Если отбросить рифмованные дразнилки первый поэтический опыт я бы датировал, как минимум, годом позже. До сих пор вспоминать стыдно:
…А вот и дом наш у реки, я в комнату вошёл.
Встречает дедушка меня: «Вот Сашка наш пришёл!»
А мама тихо говорит: 'Учись, сынок, учись,
Ведь трудится весь наш народ, и ты не поленись!'
С одной стороны, всё беспросветно, с другой, понимаю, что для двенадцати лет это нормально. Марк, как профессионал, тоже знает границы нормального, потому и возбух. И я б на его месте подумал, что фокус с юным поэтом — показуха принимающей стороны, типа приветствия пионеров очередному съезду КПСС. Отыскали всем краем шустрого пацана, надули ему в уши продукт коллективного разума, выпустили на сцену. Вот, мол, какие таланты произрастают на нашей кубанской ниве!
Судя по обстановке что царила в президиуме, не один Кабаков пришёл к такому же выводу. Распорядитель краснел лицом, в душе матеря Ивана Кирилловича. Кассиль, опустив голову, постукивал карандашом по столу. Агранович, зевая, смотрел в потолок. Куклин с Титаренко перебирали записки, поступающие из зала сортируя их по сути вопроса и фамилиям адресатов, и тихо переговаривались.
— Мне одному кажется, что этот стишок юный поэт сочинял вместе с отцом? — Мэтр Кабаков жёстко и требовательно взирал на меня, ожидая ответа по существу.
Обвинение в плагиате это публичный плевок в рожу даже для копипастера. А я не обиделся. Просто случай со мной такой. Он же — уважительная причина.
— Нет, — говорю, а сам усмехаюсь в душе, — отец у меня на Камчатке живёт. Мы с ним давно не общаемся. Мамка приехала два дня назад. А дедушка с бабушкой закончили на двоих пять классов церковно-приходской школы. Так что этот стишок я написал сам.
— Сам⁈ — чуть не подпрыгнул мой оппонент, — Ну-ка, поэт, придумай мне рифму к слову «любовь». Быстро, на раз, два, три!
— Боль! — не задумываясь, выпалил я.
Марк ожидал от меня что-нибудь их троицы слов, вызывающих оскомину и зевоту: «кровь, вновь, морковь». Впрочем, и «боль» его тоже удовлетворила вполне.
— Ну вот, — усмехнулся он, — оборачиваясь к товарищам по столу, и сделал руками округлый обобщающий жест, — теперь это называется рифмой.
— Согласен. Рифма весьма приблизительна, — поддержал его Агранович. И тут же сдобрил пилюлю, — но для двенадцати лет…
— Это она кажется приблизительной потому, что вырвана из контекста, — не согласился я. — Но вот если её подкрепить двумя звуками «ю», получится около дела.
— Что вам мешает? Расскажите с контекстом, — веско сказал автор бессмертного «Кондуита» и спрятал в кулак карандаш.
«А я свою кохаю боль в сетях былого. Моя несчастная любовь, как жалит слово», — продекламировал я, всем телом обернувшись к столу, и оторопел — в руках у Евгения Титаренко шелестела моя записка, единственная их всех, адресованная конкретно ему.
— Гм… интересно… и действительно около дела, — удивился Кассиль. — Это чьё?
Осторожно, как шоколадку из новогоднего подарочного пакета, будущий узник «Орловки» разворачивал свой будущий приговор…
— Кого вы сейчас процитировали? — Не дождавшись ответа, Лев Абрамович ещё раз, более точно, озвучил тот же вопрос.
— Кажется Ольгу Фокину, или Людмилу Щипахину. Кого-то из них, — выдавил я, с трудом шевеля пересыхающими губами. И спросил, — Можно воды?
— … Пожалуйста…
Я бережно принял гранёный стакан и выцедил содержимое, не чувствуя ни вкуса ни запаха.
Щеку Евгения Титаренко наискось перечеркнула конвульсия, веко дёрнулось, губы сомкнулись в нить.
— Я в туалет, — коротко бросил он, с грохотом отодвинул стул и устремился к выходу, пряча сжатые кулаки в карманах модного пиджака. Чуть Витьку не сшиб с ног.
— Ну-с, молодой человек, — Кассиль поднял глаза и взглянул на меня сквозь толстые стёкла квадратных очков. — Время идёт, а обсуждать пока нечего. Если коллеги не возражают, я попросил бы вас ещё что-нибудь прочесть. Только, пожалуйста, не волнуйтесь, в нашем графине мало воды.
Вот и хрен его знает, то ли человек шутит, то ли и правда видит во мне взрослого. А чувства в душе, как в желудке после гороховой каши: и радость, и стыд, и тревога. Дёрнул же чёрт связаться с этим Евгением Титаренко! Что он сейчас будет делать? Нарежется водки и будет звонить Горбачёву, или сразу помчится стучать в КГБ, пока люди из зала не разошлись?
А, — думаю, — была, не была! С чего оно началось, пусть тем и закончится. И прочитал стишок, что Ивану Кирилловичу письмом высылал. Хоть