было здание, где собирались люди искусства), а среди них — много ли людей, имеющих действительное отношение к искусству. Я вспомнила вдруг человека, который вчера пришел к нам в редакцию: косматого, кряжистого, неухоженного человека из захолустья... Я угостила его чаем. Он принял угощение, но вид его оставался неприступным, он как бы упрекал меня за то, что я своим чаем с печеньем не в силах залатать прорех его бытия. Вы все тут сидите на птичьих правах у действительности, с яростью говорил он, прихлебывая чай, сверкая дырявыми локтями, и поглядывал на меня ястребиным оком; вы понятия не имеете о том, как живет народ: из лживых книжек и лгущих газет вы черпаете свое представление о жизни народной. Я спросила его: что такое народ? кто это — народ? Не задумываясь он сказал, что народ — это те люди, которые создают материальные ценности. Я упрекнула его в утилитарном подходе к этому понятию.
— Для меня это не понятие, я сам — народ! — возразил он.
И между нами случился старинный некрасивый спор с привлечением различных имен и цитат, в который ввязался Коля, еще один наш сотрудник, в прошлом рабочая косточка, экскаваторщик. Он спросил:
— А меня можно причислить к лику народному? Вот я лично десять лет создавал эти ваши материальные ценности на стройке, а потом окончил институт и стал работать в газете, — так кто я, по-вашему, народ или не народ?
Народ — это люди, хлебнувшие жизни, — горделиво, но уже несколько неуверенно сказал наш гость, на что Коля возразил, что он хорошо знает, какой именно жизни хлебнул этот подразумеваемый «народ», — этот «народ» в молодые лета гулял, пил и матерщинничал, а в свободное от этих занятий время вяло возводил никому не нужный объект или выпускал заводской брак, этот народец летал по стране, как птица, потому что не умел и не хотел свить гнездо на одном месте, а ближе к зрелости очнулся и увидел, что, собственно, хвастать ему нечем кроме как дырявыми локтями... Про локти у него вырвалось сгоряча; их растащили в разные стороны, в этом процессе принимала участие и я, причем Коля тут же перекинулся на меня. Стряхивая удерживающие его дружеские руки, он орал: вот в чем причина всех наших бед, в том, что любой хам и неудачник знает, на какую мозоль надо нам давить — на чувство нашей мифической вины в его собственном свинстве. Все это было так и не так: это понимание разных точек зрения и подходов к жизни угнетало меня, когда одна истина не исключала другую правду, и я не знала, чью сторону принять. Все было совершенно очевидно и вместе с тем непонятно для меня, как разговор двух глухонемых на своем яростном языке, которые друг друга отлично понимали, а я только видела их спор, какую-то многолетнюю тяжбу, и чтобы разрядить обстановку, спросила:
— А где вы живете?
Я задала этот вопрос обычным голосом и поэтому удивилась вдруг установившейся тишине. Я спросила просто так, желая направить разговор в другое русло, но в моем вопросе нечаянно прозвенел официальный металл.
— В сумасшедшем доме, — был ответ.
Оно и видно, выразилось на лице Коли, и тут в наш разговор с налету ворвался еще один человек, машинистка Нина, явившаяся со скрепленными листами в руках.
— Все мы живем в сумасшедшем доме, — буркнула она и, сложив на моем столе принесенные бумаги, выскочила, сняв вопрос.
Коля с надеждой смотрел на меня.
— А чем вы занимаетесь? — как будто нажимала я.
Странный человек вдруг что-то вспомнил и, похлопав себя по карманам, неожиданно извлек очки и вместе с ними замусоленную бумажку. По мере того как он читал послание жителей города Кержецка, проживающих по улице Свердлова, на наших с Колей физиономиях проступали профессиональная скука, умиротворенность и вместе с тем торжество.
— Но отчего же к нам... с этим?.. — спросила я.
— Он уже до нас пяток редакций обошел, — сказал Коля, — и еще с десяток обойдет... И как же вы хотите переименовать улицу? Чье теперь имя ей присвоить, чтобы жить на ней припеваючи? Бухарина? Ельцина? Аллы Пугачевой?
— Погоди, — сказала я. — А дети у вас есть?
А этот вопрос я задала таким тоном, каким следователь обычно интересуется у подозреваемого насчет алиби: где тот был четырнадцатого января в двадцать часов тридцать одну минуту. Надо сказать, мы умели спроваживать разных странных посетителей при помощи самых простых и неожиданных вопросов. Но мне и в самом деле было интересно, есть ли у него дети. Гость растерянно наклонил голову, засунул в карман соскользнувшие с переносицы очки, вчетверо свернул свой замызганный листок и неловко отступил к двери.
— Есть, есть, — словно защищаясь, вымолвил он, — дети... — И, махнув рукой, исчез за дверью, и я так и не поняла, есть ли у него дети или нет.
И сейчас, в этом зеркальном вестибюле, чувствуя в руке сжатую от волнения в кулачок руку дочери, я вспомнила этого захолустного человека, который упрекнул меня в том, что я не знаю жизни народной. Наверное, он был прав: не знаю. Жизнь, которая теперь плескалась вокруг меня, была доступна лишь горстке людей, у обычной действительности были совсем другие краски и эмблемы, другая стать: на такую, как в этом зале, может взять билет, наверное, не каждый, тоже продают в таинственных кассах с зашторенными окнами, и гномы тщательно охраняют вход.
Все было: яркие краски праздника, бумажные гирлянды по стенам, милые наряды детей; на втором этаже в зале стояла чудная ель, сколоченная из нескольких елочек, в гримерной в ожидании своего выхода курила Снегурочка с первого курса Щепкинского училища, а зайчики-белочки из танцевального кружка при Доме офицеров поправляли друг у друга бумазейные уши. Все было хорошо, но что-то было ужасно, может быть, то, что моя дочь не могла запомнить ни одного стихотворения Пушкина, тогда как охотно, с какой-то недетской яростью и душевной приверженностью произносимому тексту выкрикивала перед сном выученные хором детсадовские стихи:
Что растет на елке?
Шишки да иголки.
Золоченые шары
Не растут на елке.
Не растут на елке
Пряники и флаги,
Не растут орехи
В золотой бумаге.
Эти флаги и шары
Выросли сегодня
Для советской детворы
В праздник