Викентьевич. Извините меня.
Тисын присаживается на скамью, аккуратно складывает рукавицы, словно ладони для молитвы, и привычным движением сует их поглубже за пазуху.
— Знаете, мой следователь был совсем не любопытный тип, физиономия простая, я бы сказал — внушающая доверие, крестьянская. Иногда, листая мое дело, забывался и слюнявил палец, переворачивая страницу. Однако фамилия была знаменитая: Башмачкин. Когда он мне представился, я даже вздрогнул: бог мой, это великая русская проза, о которой я и думать забыл в те дни, поприветствовала меня в моем мрачном подземелье. Что-то, думаю, в этом есть не случайное. Сижу на допросе, жмурюсь от света и предаюсь одиноким размышлениям. Эх, думаю, Николай Васильевич, свет очей моих, посмотрел бы ты сейчас на своего маленького человека. Вот он сидит предо мною в лучах своей славы, светит мне в лицо настольной лампой, и ему, как и его однофамильцу Акакию Акакиевичу, не нужно никакой такой сатанинской власти над миром, а нужна всего-навсего теплая шинелишка, и он добросовестно шьет мне дело, чтобы сшить себе шинель, которую у него рано или поздно сопрут ночные воры. Будто время перевернули, как песочные часы, и весь наш департамент оказался внизу, директор, столоначальники, советники угодили за решетку, а мой Башмачкин оказался наверху, сменил свой рыжевато-мучного цвета вицмундир на гимнастерку и стал работать сочинителем. Когда мы с ним прощались, он подошел ко мне вплотную и говорит шепотом: «Вы не беспокойтесь, хозяйку вашу не взяли». Смотрю ему в лицо своими воспаленными глазами и вижу: следователь-то мой, оказывается, рыжий, глаза голубые и физиономия в веснушках. Поверил я тогда этим веснушкам, от души отлегло, что не взяли жену. Не может ведь такой, с веснушками, соврать... Оказалось, может, еще как. И этот савраска уже натянул, как шинель, шакалью шкуру. Такое и Николаю Васильевичу присниться не могло в его страшных снах... А вашей супруге, говорят, разрешили рожать в Москве? Очень милостиво с их стороны.
— Бросьте. Просто мы с вами им понадобились, вот и вся милость.
— Что ж, приятно было побеседовать. Всего наилучшего, Александр Николаевич.
— Будьте здоровы, Анатолий Викентьевич.
Еще с минуту отец слышит шаги над головой, потом и они стихают: Тисын сел на свое рабочее место и углубился в изучение своих страшных уродцев: подвергшихся радиоактивному облучению кроликов, облезших, с проплешинами на боках, но невероятно живучих, мышей и крыс, разбегающихся, точно нечистые мысли, по вольеру, собак, морских свинок. Отцу неведомо, что именно изучает Тисын, это его не интересует, хотя, если бы он имел возможность заглянуть на десятилетия вперед, он очень заинтересовался бы этой проблемой, которая в будущем будет иметь самое прямое к нему отношение. А пока Тисын сидит себе на втором этаже, утомленный, старый, как парка, и прядет нить будущего, а отец снова светит на циферблат: год 1947, февраль месяц, 22-е число, время 5 часов 12 минут утра — он еще не знает, что ровно через полсуток появится на свет его первая дочь. Самое любимое его время, затерянность в снегах, в работе. Он накидывает на плечи овчинный полушубок, садится в вертящееся трофейное кресло и несколько минут греет пальцы над спиртовкой. Он сидит, ссутулившись над крохотным огоньком, с бессмысленной счастливой улыбкой пещерного человека, впервые добывшего огонь трением одной деревяшки о другую. Он греет свои большие руки, с которых уже сошли мозоли, — так надо было, чтобы поскорее сбылись пророческие сказки человечества об огненных реках, кисельных берегах, воспламенившихся озерах, потопленных градах Китежах, подземных царствах. Отец сидит, кутаясь в звериную шкуру, как великан над маленьким костерком, в котором уже столько сгорело и еще сгорит: бедный домишко в Пензенской губернии, где он появился на свет, высокие волжские кручи, где прошли его детство и юность, сосны, стоящие по берегам, как свечи, полноводные, полнорыбные реки, чистые криницы, зяблики на ветке, снегири на снегу, деревенские завалинки, старые мельницы, малиновый звон на заре.
Он не знает сомнений: его собственные научные цели так удачно совпали с целями государства, — но все дело в том, что сомнение заложено в самой природе человеческой, а из природы ничего не исчезает и не пропадает бесследно: от реакции отца с его жестоким временем сомнение выпало в осадок, который еще отложится в костях его детей, в сердцах внуков. Он мирно сидит и мирно дует на свои холодные пальцы, с нетерпением предвкушая, как вот-вот зажжется свет и лаборатория оживет, наполнится людьми, и дыхание его трудов разнесется по всему миру. Согрев руки, он принимается за работу.
Проходит с полчаса, следы его успевает замести снег, а еще через полчаса, шурша по снегу, понурившись, проходит колонна людей. И дальше по протоптанной тропинке идут и идут люди — колоннами или поодиночке, — и снова тропинку заносит снегом. Ни звука, ни человека, тишина, деревья и снег, безопасность, чистая зона.
Утренник
И тут я увидела, что мы явились как бы не на то представление, на которое удалось приобрести билет, хотя и на то тоже... Входная дверь поминутно хлопала, прибывали новые гости, в вестибюле уже было тесно. Приискав себе уголок у стенки, я стала раздевать дочь. И другие родители извлекали из одежек своих маленьких Катерин, Даш, Антонов, Олечек, Максимов и Танюш; здесь были вялые, скованно озирающиеся по сторонам и уверенные в себе, щекастые, откормленные дети, голубоглазые насупленные пузыри, совсем недавно расставшиеся с прогулочной коляской, и долговязые девочки в школьных передниках, с уныло торчащими косицами, казавшиеся перестарками на этом празднике малышей, и крохи с головками, как клумбочка, с разноцветными, веселыми заколками в волосах. Разные дети — и разные, разные их родители. Дочка крепко держала мою руку, растерянная, взволнованная этим скоплением детей и взрослых, надеясь на мои силы, на то, что в случае чего я смогу твердо и внятно постоять за нас обеих. Дети с любопытством осматривали друг друга, делая это открыто, не таясь, эта привилегия, открытость своих проявлений, еще оставалась за ними. Взрослые бросали ревнивые взгляды на чужих детей, как бы подглядывая за чужой жизнью. Они раздевали своих детишек, выпуская их из шубок и комбинезонов с горделивым достоинством, с каким лавочный торговец выпускал из рулона материи легкий, ласкающий всполох ткани, приглашая покупателя восхититься ее качеством, а заодно и мастерством лавочного фокусника. Дети выходили наружу яркими, пестрыми, прибавляя взрослым уверенности в себе.
Не знаю, много ли было здесь тех, кто имел право на праздничный билет, то есть так называемых людей искусства (это