Ознакомительная версия. Доступно 16 страниц из 78
Он с трудом сглотнул рвоту – кислую, черную, сразу вставшую вровень с горлом.
И в этот момент Бланк открыл глаза.
Он был жив.
Глаза были живые. Просили о помощи. Не хотели умирать.
Мейзель знал, что делать. Приподнять голову. Подложить сюртук. Зафиксировать сломанную конечность. Но главное – остановить кровь. Это он умел уже. Не только пускать кровь. Останавливать – тоже.
Он был лучшим на курсе. Самые ловкие руки. Самая твердая память. Самая ясная голова.
Он никогда еще не видел таких ран, но Мудров – уж точно видел. Мудров справится. Соперирует. Наложит на череп пластину. Мейзель знал, что так делают. Сам не видел еще, но определенно читал. Надо позвать Мудрова. У него инструменты. В саквояже. И в кармане. Инструменты. Настойка опия. Корпия. Спирт. Шовный материал.
Omnia mea mecum porto.
Всё, что нужно, всегда носите с собой, коллега.
Приподнять голову. Остановить кровь. Позвать Мудрова.
Приподнять. Остановить. Позвать.
Мейзеля вдруг коротко, судорожно вывернуло – почти на Бланка.
Он еле откашлялся, давясь.
Руки не слушались, тряслись. Кровь на них застывала – чужая, липкая.
Застывал свет в глазах Бланка.
Он хотел сказать что-то, подсказать, наверно, – но не смог.
И снова не смог.
Только выпустил из краешка рта алую густую струйку.
Глаза его гасли постепенно, не торопясь, как вода под снегом. И не было в них ни страха, ни прощения – только презрение и жалость. Презрение и жалость. И еще – стыд. Стыд за него.
Мейзель медленно распрямился.
Обтер руки о сюртук. Расстегнул его наконец-то – пуговицы испуганно прыснули в стороны – врассыпную.
Приподнять. Остановить. Позвать.
Мудров вдруг высунулся из окна третьего этажа – растрепанный, страшный. Закричал – где доктор Бланк? Вы нашли его? Он жив?
Мейзель вдохнул глубоко-глубоко, как только смог – пытаясь протолкнуть воздух свозь ободранное рвотой горло.
Еще раз судорожно вытер руки – на этот раз о потную ледяную рубаху.
Кровь никуда не делась. Была на пальцах.
Он жив?! – прокричал Мудров еще раз.
И тогда Мейзель развернулся и побежал.
По переулку, по Сенной, еще дальше, дальше – задыхаясь, падая, снова поднимаясь, и все вытирал, вытирал руки – о себя, о стены, о грязную мостовую, снова о себя, пока не ссадил ладони и пальцы до мяса, и все вокруг него было черное, серое, неживое, кроме крови, и кровь эта была везде.
Везде, куда бы Мейзель ни бежал.
Две недели после холерного бунта Мейзель провел в ровном, жутком, непроницаемом небытии, словно на самом деле погиб в тот день на Сенной, – служа своему долгу, честно, вместе со всеми. Очнулся он вдруг, посреди мягкой, глухой, шевелящейся ночи – весь скукоженный, очерствелый, многоугольный от лютой похмельной боли – и долго брел в теплой пыли среди невидимых заборов, от одного недовольного собачьего бреха до другого, пока не понял, что все-таки в Петербурге, на самой его окраине, о которой прежде никогда и не слыхал.
За целую жизнь потом Мейзель так и не вспомнил ничего из этих двух недель – с кем он пил и где, чьи проматывал деньги и почему не оказался в канаве зарезанный собутыльниками или хотя бы крепко ими битый. Зато все, что он так усердно пытался забыть, утопить в этом страшном русском пьянстве, никуда не делось, осталось с ним, лежало, тяжелое, липкое, на дне души, прежде всегда казавшейся бездонной.
Сухое, занозистое слово “позор”.
Неподъемное подлое слово “предатель”.
Еще неделю Мейзель просидел в своей комнатенке на Выборгской стороне, все сильнее зарастая ужасом и тихой темной щетиной, которая стала наконец пушистой молодой бородой. И тогда только Мейзель решился и, морщась от боли и холодной воды, соскоблил ее подчистую. Порезался трижды, один раз спасительно – у самого горла. Увидел кровь. Потерял сознание. Пришел в себя. Покачиваясь, встал.
В осколке зеркала отразилось прежнее лицо, а не гнусная святочная харя.
Но он-то знал. Знал теперь, кто он таков.
Еще несколько минут – стоивших недели добровольного заточения – Мейзель постоял у колоннады Медико-хирургической академии и, с трудом подавив желание броситься в Фонтанку, потянул на себя громадную дверь, ожидая улюлюканья, свиста, бойкота, темной, наконец. Но его встретили гулом – сперва ошеломленным, потом ликующим. Мейзель, господа, смотрите-ка! Это же Мейзель! Григорий Иванович! Гришка, вот черт! Его затискали, захлопали по плечам, хотели даже качать – мы вас, любезный, похоронили давно, а вы воистину смертию смерть поправ! Растерявшийся Мейзель по-совиному жмурил глаза, бормотал невнятное и все рыскал взглядом среди сюртуков, ждал появления Мудрова, который из деликатности только, должно быть, ничего никому не сказал, не захотел осрамить покойного студиозуса. Но воскресшего точно не пожалеет.
Да и за что жалеть?
Вот, полюбуйтесь – се не-человек, позорно бросивший умирать своего товарища. Коллегу. Врача. Позабывший про умирающих же пациентов.
Мейзель не выдержал, невежливо перебил профессора, завернувшего восторженную речь про долгожданное отступление холеры и чудесное спасение государя, который одним манием царственной длани на Сенной…
А где Матвей Яковлевич Мудров, позвольте узнать? Неужели отбыл в Москву?
Профессор замолчал, будто сломался. Стало очень тихо. Только стучало и прыгало сердце то в ушах Мейзеля, то в его же груди.
8 июля 1831 года.
Заразился и умер от холеры.
Похоронен на холерном кладбище на Выборгской стороне. На углу Чугунной и Арсенальной. Сразу за церковью Святого Самсона. Знаете, где это? Куликово поле бывшее.
Да, Мейзель знал.
“Под сим камнем погребено тело раба Божия Матвея Яковлевича Мудрова, старшего члена Медицинского Совета центральной холерной комиссии, доктора, профессора и директора Клинического института Московского университета, действительного статского советника и разных орденов кавалера, окончившего земное поприще свое после долговременного служения человечеству на христианском подвиге подавания помощи зараженным холерой в Петербурге и падшего от оной жертвой своего усердия”.
После долговременного служения человечеству…
Жара наконец-то ушла, в городе снова было прохладно, влажно, холерное кладбище неторопливо плыло в тумане, тихо покачивая новенькими крестами.
Мейзель вдруг понял, что больше не может винить себя. А может, и не должен. Он совершил страшное предательство, да. И готов был понести наказание за свой проступок – видит Бог, совершенно готов. Если б его сослали на каторгу – он бы пошел, пусть не радостно, но вполне понимая, за что, и не ропща.
Ознакомительная версия. Доступно 16 страниц из 78