Из двадцати лет, в течение которых велись записи, половина прошла в Америке, половина – в Европе. В дневнике полно путешествий; фактически, как и сама жизнь, он не что иное, как путешествие. Тем не менее эпическое начало текста уступает метафизическому. Дневник этот отнюдь не странствие к сердцу тьмы, как у Конрада с его суровым фатализмом, и не voyage аи bout de la nuit, как у Селина[139], и даже не устремление к луне в психологическом смысле слова – как бегство от действительности. Это по преимуществу мифологическое путешествие к самому что ни на есть источнику жизни – я бы сказал, астрологическое странствие преображения.
Вряд ли есть необходимость особо подчеркивать важность подобного произведения для нашего времени. По мере того как наша эра близится к концу, мы все более и более осознаем поистине огромное значение человеческого документа. Наша литература, более не способная выражать себя в умирающих формах, превратилась почти исключительно в биографическую. Художник отказывается от мертвых форм, чтобы вновь открыть в самом себе вечный источник творчества. Наш век, напряженно производительный и в то же время совершенно не жизненный и не творческий, одержим страстью к исследованию загадок личности. Мы инстинктивно обращаемся к документам – отрывкам, заметкам, автобиографиям, дневникам, – которые утоляют нашу жажду в большей жизненности именно потому, что, избегая иносказательных способов выражения, свойственных искусству, они, как нам кажется, дают возможность вступить в непосредственный контакт с тем, чего мы ищем. Я говорю «нам кажется», потому что на самом деле здесь нет кратчайших путей, как мы воображаем, ибо самая ясная выразительность, наиболее устойчивая и наиболее эффективная, всегда исходит от искусства. Даже в самой откровенной исповеди присутствует тот же эллипсис искусства. Дневник – это такая же художественная форма, как роман или пьеса. Дневник просто нуждается в более крупном полотне; это сотканный из времени гобелен, который в целом и в частностях предъявляет к форме и языку столь же строгие требования, как и другие литературные жанры. Такая вещь, как «Фауст», на самом деле включает в себя больше несообразностей, ненужностей и вызывающих недоумение загадочных эпизодов, чем, к примеру, дневник Амьеля[140]. Первый представляет собой искусственный способ синхронизации; второй обладает органическим единством, которое не в состоянии разрушить даже вмешательство смерти.
Главная забота автора дневника вовсе не забота о правдивости, как это может показаться; во всяком случае, она не более значительна, нежели забота мыслящего художника о красоте. Красота и правда суть побочные продукты в поисках чего-то иного, находящегося за пределами каждого из них. Но точно так же, как нас впечатляет красота произведения искусства, впечатляют нас правдивость и искренность дневника. Когда мы читаем страницы интимного дневника, возникает иллюзия непосредственного соприкосновения с душой его автора. Это иллюзорное свойство дневника, его, так сказать, художественное качество, точно так же, как красота – иллюзорный элемент признанного произведения искусства. Дневник должно читать иначе, чем роман, но цель у них та же: самореализация. Дневник по самой природе своей привязан к сегодняшнему дню и органичен, в то время как роман носит вневременной характер и условен. Мы узнаем больше, или нам так кажется, непосредственно об авторе дневника, чем об авторе романа. Однако трудно сказать, что мы на самом деле узнаем о том и о другом. Потому что дневник не копия жизни как таковой, по крайней мере не больше, чем роман. Это средство выражения, в котором правда преобладает над художественностью. Но это не есть правда в прямом смысле слова. По той простой причине, что сама проблема, одержимость, так сказать, и есть правда. То есть в дневнике следует искать не правду о вещах, но выражение борьбы за освобождение от одержимости правдой.
Именно этот фактор, что важно понять и усвоить, объясняет уклончивый и однообразный характер любого дневника. Каждый день битва начинается заново; по мере того как мы вчитываемся в дневник, мы чувствуем, что углубляемся в загадочный лабиринт, в котором автор дневника все более и более теряется. Зеркало собственного авторского опыта становится источником правды, и он в этом источнике довольно часто тонет. В любом дневнике мы присутствуем при рождении Нарцисса, а иногда – и при его кончине. Подобная смерть бывает, как и в жизни, двух родов. В одном случае она ведет к уничтожению, в другом – к возрождению. В последнем томе великого произведения Пруста сущность такого возрождения великолепно и тщательно разработана в авторском исследовании метафизической природы искусства. Потому что именно в «Обретенном времени» величественная фреска переходит в другое измерение и таким образом обретает свой истинный символический смысл. Анализ, пронизывающий все предшествующие тома, в конечном выражении достигает высшей точки в обозрении целого; это почти то же, что и зашивание раны. И придает особый смысл тому, что Ницше уже давно обозначал как «целительную способность искусства». Исключительно личный элемент нарциссизма растворяется во всеобщем; кажущаяся бесконечной исповедь возвращает повествователя в поток человеческой активности через осознание того, что сама жизнь есть искусство. Это осознание вызвано, как очень точно отмечает Пруст, подчинением еще негромкому внутреннему голосу. Это полная противоположность методу Сократа, методу, абсурдность которого Ницше показал с такой уничтожающей силой. Мания анализа в конце концов ведет к своей противоположности, и страдающий ею переходит, поднимаясь над своими проблемами, в новую область действительности. Целительный аспект искусства тогда, в этом более высоком состоянии сознания, должно рассматривать как религиозный либо метафизический элемент. Произведение, которое начиналось как некое прибежище и избавление от ужасов действительности, возвращает автора в жизнь, но не как человека, к ней приспосабливающегося, а как того, кто возвышается над ней и способен воссоздавать ее в соответствии со своими потребностями. Он убеждается, что пытался убежать не от жизни, но от самого себя и что жизнь, которая до сих пор казалась непереносимой, была попросту отображением его фантазий. Справедливо и то, что новая жизнь тоже отображение собственных фантазий личности, однако они обогащены отныне сознанием реальной силы; они исходят не из разобщения, но из объединения. Вся прошлая жизнь обретает свое место в равновесии и создает жизненную, устойчивую уравновешенность, которая не может быть достигнута без боли и страданий. Бесконечное кружение по клетке, с которым можно сравнить размышления автора, бесконечная фреска, которая, кажется, никогда не будет завершена, беспредельное дробление и анализ в течение круглых суток подобны круговращению, которое центробежной силой выбрасывает страдальца из пут его одержимости и освобождает его для ритма и движения жизни, присоединяя к великому всемирному потоку, в котором все мы ведем наше существование.