Цесаревна до того испугалась этих странных, безумных речей, что думала кликнуть кого-нибудь, послать поскорей за доктором. Она не знала, что ей делать, металась по комнате.
— Петечка, ангел мой! Позволь я пошлю за своим доктором, он даст тебе какого-нибудь лекарства.
— Ах, что ты, что ты! — испуганно бросился он за нею и не пускал ее от себя. — Что ты, как можно доктора! Какое лекарство он даст мне? Вон и так принесли мне намедни лекарство, я сказал, что выпил, а сам тихонько вылил его. Знаешь, Лиза, я тебе признаюсь, только ради Бога не говори никому об этом: знаешь, я каждый раз за обедом боюсь, что меня отравят.
— Не знаю кто, только разве это не бывает?! Да, может быть, уж и теперь во мне отрава, отчего я так болен, Лиза, отчего на меня находит такая слабость?
Цесаревна видела, что он, действительно, бредит. Она дотронулась до головы его — голова горячая, сам дрожит весь.
— Послушай, поедем, позволь, я довезу тебя. Я провожу тебя, тебе надо лечь в постель, отдохнуть. Ты, верно, простудился…
— Нет, что ты, что ты! Не езди со мною, тебе ведь сделают за это неприятность.
Но он уж так ослабел, что ей нетрудно было от него вырваться. Она приказала скорее давать себе одеваться и почти силою увезла его.
Во дворце Долгорукие уже давно тревожились, не зная, куда он выехал: всюду послали разведывать.
Алексей Григорьевич сильно покосился на цесаревну, но, взглянув на императора, перепугался. Петра раздели и уложили. Созвали докторов: те все приписали простуде.
XI
На другой день Петру стало лучше. Простуда прошла, но осталась прежняя слабость, прежние уныние и апатия. Елизавета возбудила в нем последнюю вспышку энергии, и он был прав, говоря ей, что положение его безнадежно, что никакая сила теперь не спасет его, не вырвет из власти Долгоруких. Да и как ему было вырваться? Он не раз сравнивал свое теперешнее положение с временем, предшествовавшим низвержению Меншиковых. Тогда было другое дело, тогда мог он поступить энергически. Он восставал за свои законные права, восставал против человека, самым незаконным образом похитившего власть и во зло ее употреблявшего. Тот человек держал его в руках, оскорблял его, стеснял всячески, злобствовал и тиранствовал над всеми. Такого человека должно было удалить и уничтожить. Теперь не то, новая родня, «компанья», как называли тогда Долгоруких, не стесняла свободы императора, напротив, всячески ему угождала, исполняла малейшее его желание, только и думала, как бы забавлять его. Конечно, великое стеснение его воли была помолвка с княжной Катериной, но ведь сам он согласился. Никто не принуждал его словами и угрозами, сам он во всем виноват, виновата его бесхарактерность.
«Но ведь права Лиза, — безнадежно думал бедный император, — что они все это подстроили нарочно, заранее все подготовили. Как же смели они! Какая же невеста мне Долгорукая? Она меня старше, она мне не нравится. Но ведь сам я виноват, зачем тогда же, сейчас не отказался. Где был мой рассудок? Где была моя воля? А теперь поздно, поздно!»
Хватило еще раз у него силы вырваться из-под неусыпного надзора Алексея Григорьевича и съездить тайно к Остерману, но все ничего не вышло из этой поездки.
Андрей Иванович, конечно, мог говорить так же убедительно, как и Елизавета, может быть, еще убедительнее, но говорить он теперь боялся. Он хорошо понимал, что вряд ли удастся ему побороть Долгоруких, покуда жив император. Конечно, можно настроить юношу, но нельзя поручиться за продолжительность такого настроения. Сегодня он будет поступать по советам Остермана, а завтра Долгорукие опять возьмут свое и легко выпытают, кто замышляет их гибель, и в один день погубят самого Остермана. А он больше, чем когда-либо, должен сидеть крепко и не подавать голоса. Чувствует он, что скоро все переменится. Не надолго торжествуют Долгорукие: пусть повеличаются, пусть побахвалятся. Конечно, тонко и осторожно нужно раздражать против них императора, и если он жив останется, то, может, через год, другой сам стряхнет с себя их иго, раскается в своей женитьбе, далеко разошлет родню свою незванную, царицу в монастырь заточит. Если же не выдержит, если умрет скоро, тогда все кончится само собою. Что тогда будет, о том Остерман думает непрестанно. Он уж решил, какую роль ему в таком случае играть надобно. Чаще и чаще становятся его письма в Митаву, герцогине Анне Ивановне и Бирону. Дышат эти письма искренней дружбой и почтением. Верным и неизменным рабом подписывается он герцогине, верным и неизменным другом подписывается Бирону.
И в разговоре с императором только вздыхал Андрей Иванович, соболезновал, советовал заняться собою, полечиться, вести жизнь более регулярную; но про Долгоруких не сказал ни одного дурного слова.
Не спорил он и с герцогом де — Лирия, который уверял его, что государь начинает стряхивать с себя иго.
Когда кто-нибудь с ужасом объявлял Андрею Ивановичу, что Долгорукие уж начинают делить между собою высшие должности: Алексей-де хочет быть генералиссимусом, первым министром, Иван — великим адмиралом, Василий Лукич — великим канцлером, Сергей Долгорукий — обер — шталмейстером, он спокойно отвечал на это:
— Что ж, конечно, в порядке вещей желать им себе почестей; теперь ведь близкой родней государю делаются, конечно, им первое место.
И все уходили от него, понимая, что с таким осторожным и ничего не выдающим человеком лучше и не разговаривать. Можно только завидовать его разуму и стараться идти по стопам его.
Но что бы ни говорил Андрей Иванович, всем было ясно, что если даже государь и не стряхивает с себя ига, то, во всяком случае, очень холодно относится к своей невесте. «И она довольна этим, наверное. Она неохотно принимала бы нежности жениха: ведь не успела еще забыть своего милого, графа Миллезимо». Так обыкновенно кончались все подобные разговоры. И поневоле приходилось убеждаться, что сильно заколдовали царя Долгорукие, если он после известной сцены, устроенной невестой, от нее не отказался.
Княжна Катерина, действительно, была очень довольна женихом своим: если бы он относился к ней иначе, если бы постоянно требовал ее нежности и ласк, она, может быть, и не выдержала бы. Теперь же ей предоставлена полная свобода. Но куда девать ее?! Больное, измученное злобой и тоскою сердце жадно просит какой-нибудь жизни, хоть в буре, хоть в грозе страшной готова найти жизнь эту. Но пока нет ни грозы, ни бури — полное, тяжелое затишье. И вот все дни красавицы княжны проходят в безумных грезах. Мчатся, несутся эти грезы в даль неизвестную, в ту даль заколдованную, куда увлекли от нее ее милого. Иногда кажется ей возможно добыть себе зелья, что помогает преодолевать всякие преграды. Вот чудится ей, что она уж обладает сверхъестественной силой, что теперь не для нее созданы неумолимые законы пространства и времени. Миг один, и разбиты земные цепи! Ищут ее, ищут, и не находят. Она далеко, где? — не знает: там, где ее возлюбленный. Она с ним, и летят они за тридевять земель, в тридесятое царство, в царство весны вечной, благоухающей, в царство вечного света и радости, и там новая, чудная жизнь начинается…