Дэвид Маниаки позвонил с утра и сказал, что я забыла у него письмо. Я и сама прекрасно знала. Оставила прямо на тумбочке, придавила стеклянным пресс-папье.
В мои-то годы, видит бог, как не искать, на кого бы свалить бремя? Можете вскрыть письмо, сказала я. То есть? – переспросил он. Можете его вскрыть, Дэвид. Он меня почти тотчас припер к стенке. Комната съежилась, надвинулся потолок. Я дышала как через муслин. Вспомнила, что пальцы у него короткие, толстые. Кончики ногтей очень белые. Кутикулы погрызены. Он снова спросил, уверена ли я, и я сказала: ну конечно. Вроде бы услышала, как рвется конверт, но там ведь еще полиэтиленовый файл сверху. Это он открылся. Я попыталась припомнить, как выглядит спальня. Его дом. Детские занавесочки на окнах. Стеганое покрывало, узор из моллюсков. Маниаки, наверное, плечом прижимал к уху трубку. Аккуратно вытащил письмо из файла. Голос его отдалился. Он включил громкую связь. Должно быть, телефон лежал на кровати. В правой руке письмо, левая осторожненько отклеивает клапан. Я из кухни смотрела на озеро. Решительно банальная стояла погода. Низкие валы серости. А вдруг порвется? Да как он смеет. В трубке тишина. Он не может. Перешлет письмо экспресс-почтой. Небо за окном посветлело. Нет, сказала я, прочтите мне, пожалуйста, ради бога. Глухой шум – переложили телефон. На меня наплывал потолок. Письмо открыто – развернуть? В висок стрельнуло кровью. Я прикинулась невозмутимой. А конверт порвался? Нет, сказал Маниаки, открыт, но не порвался. Серый ковер на полу. Детская одежда в чулане. Дерево за окном веткой гладит оконную раму. Он развернул бумагу. Маленькое кафе в Дублине, где из файла выпала бумажная крошка. Две страницы, сказал Маниаки. На почтовой бумаге с шапкой гостиницы «Кокрейн». Голубая бумага, серебристое тиснение поверху. Маленькие странички, сложены вдвое. Почерк поблекший, но прочесть можно. Перьевая ручка. Он снова заговорил в трубку. Может быть, окна коснулась ветка. Тут есть дата, сказал он. Как я и думала. Июнь 1919-го. Эмили Эрлих. Посылаю это письмо в надежде, что оно попадет к вам в руки. Моя мать, Лили Дугган, всегда помнила, как добра была к ней мисс Изабел Дженнингс. Уши резал африканский акцент. Читал он медленно. Голубая бумага. Отметины вокруг кутикул. Не исключено, что это письмо погибнет в море, но если доберется, вероятно, вы получите его от тех двоих, кто выбил войну из аэроплана. Сели в Клифдене. Запнулись. Живые корни осоки. Перенесли письмо через Ирландское море. Нам редко доводится узнать, каким эхом отзовутся наши поступки, но истории наши безусловно нас переживут. Туманные горны у пирса. За окном у Маниаки гудят машины. Каменная башня у моря. Итак, это лишь благодарственное послание. Блузка Эмили Эрлих забрызгана чернилами. Кончик пера постукивает по краешку чернильницы. Моя мама Лотти стоит у нее за плечом, смотрит. За окном – силуэт в небесах. Посылаю его с величайшей признательностью. Отлегла трава. В заднюю дверь вошел мой сын. Земля вращается не без мгновений милосердия. И кому какое дело, что их так мало. Роса промочила отвороты штанин. Я попросила Маниаки прочесть заново. Погодите минутку, сказал он. Зашелестела бумага. Коротенькое письмецо – ничего не стоит заучить наизусть.
В июне 2011 года я выставила коттедж на аукцион. Мебель сдвинули, со стен сняли картины. Воздух гудел от газонокосилок. Зеленая трава стремительно сбегала к озеру. Оконные рамы и двери покрасили. По дому носился свежий воздух. На синей двери смазали петли. Печь отскребли. Подушки на террасе залатали, с морских карт смахнули пыль.
Прошлое вскочило, встряхнулось, вырвалось. Я распихала свои пожитки по картонным коробкам и сложила в сарае на задах. Целый чулан винтажных платьев. Деревянные теннисные ракетки и ручные прессы. Ярды удочек и спиннингов. Старые коробки патронов. Бесполезный хлам.
Джек Крэддох с женой Полой приехали из Белфаста мне помочь. По-моему, Поле охота было поворошить остатки моего скарба. Я встряхнула пару старых джодпуров – непонятно, как это они раньше налезали. Джек сложил в коробки последние тряпки моего мужа. Его с женой заинтересовали поздние мамины рисунки. Под конец она писала маслом как акварелью, и краска получалась сырая, ложилась лучевыми потоками цвета. У нее была манера искажать или удлинять фигуры – голод своего рода.
Джек и Пола предложили мне скромную сумму за эти наброски. На самом деле хотели заполучить рамки. Денег я не взяла. Деньги больше не требовались. Банк продлил мой овердрафт. Я отобрала любимые рисунки, остальные отдала. Их погрузили на заднее сиденье машины: птицы в полете.
В доме, ужасно виноватый, безутешно околачивался банковский менеджер Саймон. Бродил по комнатам, подсчитывал грядущую выручку Вместе с ним явился любопытный образчик риелтора, в губной помаде и узенькой юбочке. Акцент южный. Я объявила, что если она еще раз произнесет при мне слово «наследие», я выклюю ей печень. Бедняжечка, аж задрожала вся на своих шпильках. Я, сказала, просто работаю. Не поспоришь, ответила я. Показала ей, где чайник. Она привидением скользила по дому, избегая меня.
Казалось, всякий очередной покупатель не покупать явился, а потыкать в рану пальцем. Я уводила Джорджи гулять вокруг острова. Она жалась к моим ногам, словно тоже понимала, что вскоре настанет день, когда придется вспоминать. Остров, его края. Не столько воспоминания привязывали меня к нему, сколько мысль о том, как оно тут будет через много лет. Деревья упрямо боролись с ветром, ветви путались, тянулись к суше.
Я садилась на прибрежные валуны. Джорджи оседала на землю грудой. Едва ли я безвинна. Некогда многое могла исправить. С тех пор, как моего сына убили – я все-таки научилась это произносить, – мир развеивался, а я и пальцем не шевелила. Все это дело моих рук. Беспечная. Унылая. Запуганная.
Посетители хотели со мной беседовать, копаться в своих желаниях, но от них несло неискренностью, и я не могла выдавить ничего, кроме дряхлого ворчания. Размахивала терновой палкой, ковыляла по высокой траве. Когда все разъезжались, я возвращалась в дом и паковала еще не упакованное.
За три дня до аукциона постучали в окно. Джорджи оживилась, вскочила и кинулась встречать гостей.
Я опасливо приоткрыла дверь. Эйвин пихнула мне бутылку хорошего французского бренди. Дэвид Маниаки сидел в машине – лицо в тени, свет падает так, что потемнело ветровое стекло. А я-то почти и забыла. Он обещал, что вернет письмо в целости и сохранности. Возился на заднем сиденье, отстегивал сыновей от детских кресел.
– Мы их выгуляем слегка, если вы не против, – сказала Эйвин, но дети уже куда-то понеслись. – Мы звонили. Надеюсь, не помешали. Дэвид едет в Белфаст, у него завтра конференция.
– Боюсь, я тут живу как матушка Хаббард[71].
Мы прошли по опустелому дому. Эйвин в длинном платье на бретельках, Маниаки опять в яркой дашики. Шли они медленно, вбирали пустоту. Повсюду улики. Стены меньше поблекли там, где висели картины. В штукатурке оспины от гвоздей. На полу мебельные отметины. Ветер влетел в дымоход и взболтал золу.