Конечно, продолжала Мадлен, не все были такими, среди приходивших в дом попадались и серьезные люди, которым никогда бы не взбрело в голову навесить на ее мужа ярлык, причем раз и навсегда, на основании чисто случайного обстоятельства — происхождения. Однако именно этих людей он всегда жутко охаивал, мол, сентиментальные слюнтяи, которых хлебом не корми — дай только к его груди припасть, благонамеренные болваны, — вот так он их честил, — которые просто из кожи вон лезут, лишь бы угодить, да вдобавок заставляют вертеться так и сяк, потому что надо, видите ли, чтобы на фотографии отчетливо получился профиль. Но не возражал, корчил из себя какого-то петрушку, так что газетчики потом стряпали статейки, в которых чуть ли не в одинаковых выражениях превозносили его необычайную обходительность. Под конец, не зная, чем бы занять своих гостей, он вел их гулять по набережной или тащил к аттракционам и каруселям, а уж там одни приходили в восторг, поскольку, как они позднее писали, вопреки всем жизненным невзгодам писатель сохранил чувство юмора, другие же с недоумением покачивали головой — поразительно, человек такой судьбы не утратил способности веселиться, и вот тут он, обозлившись, иногда позволял себе дерзкие выходки, впрочем совершенно не отдавая себе отчета в собственной неучтивости. Результат всегда был один — посетители спешили напомнить себе, что, должно быть, он прожил на редкость тяжелую жизнь, если стал таким, а в очерках, которые они фабриковали из подобных наблюдений, явственно чувствовалось желание авторов искупить вину, наказать себя за дурные мысли, покаяться — причем даже в тех случаях, когда он в глаза крыл гостя выпивохой или лихо приударял за его хорошенькой спутницей без всякого повода с ее стороны. Авторы статей и очерков неизменно возносили хвалы его любезности и обходительности, а если уж совсем не знали, как быть, то, чтобы выйти из неловкого положения, принимались рассуждать о цвете его глаз и со временем перебрали все возможные и невозможные оттенки, пускали фонтаны радужных мыльных пузырей, иных и вовсе заносило бог весть куда, так что в статьях мелькали сравнения вроде того, что глаза у него — как у проститутки, мокнущей под дождем на улице, или как у солдата Второй мировой, только что вернувшегося из боя, а то еще кто-то изощрялся в остроумии и без устали доказывал, что в эмиграции он стал изгнанником вторично, поскольку жил так обособленно; вдруг журналисты вопрошали, не следует ли считать его космополитом или же правильнее назвать его человеком без родины, но, наверное, сами о том не подозревая, сочинители в обоих случаях имели в виду одно — этот человек оставался каким-то неопределенным. Несмотря на весь свой эпатаж, он внушал им симпатию хотя бы тем, что на родине ему не было места, а значит, он не представлял опасности как конкурент, не претендовал на кабинеты, в которых они, вернувшись после недолгой английской авантюры, словно из крестового похода, с комфортом усаживались и принимались стряпать трогательные повестушки о своем герое.
Мадлен явно было неприятно рассказывать об этом, она несколько раз подчеркнула, что излагает лишь то, о чем знала от самого «Хиршфельдера», и все время поглядывала на меня, словно хотела убедиться, что я все понимаю правильно. Речь шла о тех временах, когда она уже ушла от него и лишь раз или два в год приезжала в Саутенд-он-Си, так что все эти вещи ей были известны только по его рассказам, теперь же она пересказывала тогдашние истории и, похоже, рассчитывала, что я выскажу свое отношение к услышанному. Она явно ожидала большего — я ускользнула, сказав, что репортеры, должно быть, имели в виду не его, а того, другого, человека, что его-то самого для них в известном смысле никогда и не было, для них реально существовал тот исчезнувший человек; пока я объясняла свою мысль Мадлен, она то и дело пыталась перебить или недовольно трясла головой.
— Я понимаю, звучит очень резко, но ведь речь идет о чистейших фантазиях, — сказала я. — Каждый журналист сочинил такую историю этого человека, которая почему-либо устраивала его самого.
— По-вашему, все так просто… А я вот прожила с ним десять лет, и, хотите верьте, хотите — нет, это был человек из плоти и крови, а не какой-то там художественный образ.
Не подумав, я выпалила:
— А я вот в этом не уверена!
Лишь спустя некоторое время, уже выйдя на Ринг-штрассе, я внезапно сообразила, что сморозила глупость, и сразу вспомнила, какой вид сделался у Мадлен при моих словах, — она начала ежиться, будто вдруг замерзла. Я и не заметила, что, пока мы сидели в кафе, за окнами стемнело и пошел дождь, который вскоре перестал, теперь же я почувствовала облегчение оттого, что распрощалась с Мадлен: под конец она опять начала оглядываться по сторонам, даже не пытаясь скрыть, что ей не терпится от меня отделаться; я медленно брела вдоль решетки Народного сада, смотрела, как сверкает на мокром асфальте свет фар, и в то же время вспоминала лицо Мадлен, пока мы говорили, оно все больше и больше застывало. Выйдя, я машинально еще раз поглядела в окно кафе, — достав из сумки платок, Мадлен вытирала лоб, но теперь, шагая под дождем, который снова припустил, любуясь блестящими каплями, тысячами крохотных осколков, которыми рассыпалась ночь, я почти забыла о Мадлен и вспоминала, как при такой же погоде, вернувшись с острова Мэн, гуляла в Гайд-парке, а потом, проплутав по переулкам где-то за Бромптон-роуд, вышла к Рэтленд-гейт и в конце концов очутилась перед зданием Австрийского Института, точно в последний мой лондонский день спешила вернуться домой.
Тот последний день был хмурым из-за дождя, который наконец полил после долгих недель сухой погоды, и когда за стеной ливня вдруг пропали здания на Парк-лейн, когда вместо улицы за ближайшим углом протянулась сплошная полоса черных блестящих такси, кативших навстречу, я словно перенеслась в другую эпоху — все вокруг показалось сном, в котором я уже столько времени жила. Прямо передо мной было ярко освещенное здание Института. Флаг над входом не колыхался, во втором этаже окна были открыты, и, подходя ближе, я разглядела за занавесками чьи-то тени, они двигались там, в комнатах, почудились звуки странного граммофона, голос певицы, но все сразу стихло, слышался только шелест листвы и шум автомобилей, долетавший с какой-то оживленной улицы. К моему удивлению, дверь оказалась не запертой, портье на месте не было, и, никем не замеченная, я поднялась по лестнице; наверху, в уже знакомом мне зале с роялем, также не было ни души, только лампы чуть слышно жужжали, будто где-то кружила муха, не находя выхода, а на стенах все еще висели фотографии эмигрантов, и длинные шелковые шнуры слабо подрагивали при легчайшем дуновении.
Я не сразу заметила, что фотография Хиршфельдера исчезла, и как раз когда мне бросилась в глаза пустота на стене, где та раньше висела, вдруг, как из-под земли, у меня за спиной выросла директриса; она спросила, не ищу ли я чего-то. Было очевидно, что она уже не рассчитывала встретить кого-то в зале, просто случайно заглянула сюда, прежде чем запереть помещение и уйти.
От неожиданности я не смогла что-то объяснить, молча указала на пустую стену возле двери туалета, однако никакой реакции на мою пантомиму не последовало, директриса, не пожелав ответить, сказала, что я у них первая посетительница за целую неделю, и, по-моему, сказано это было так, словно на самом деле мне тут тоже нечего делать. Она еще и на часы посмотрела, с великим трудом сдерживая недовольство — я же заявилась на выставку перед самым закрытием, а уж когда я все-таки спросила о фотографии, мгновенно перешла в оборону, будто я агрессор, которому надо дать отпор.