— Тебя так долго недооценивали там, наверху, что теперь ты ни о чем другом и думать не можешь. Если честно, сегодня ты выглядишь просто великолепно: у тебя необыкновенно красивое лицо, красивые руки и ноги и потрясающий голос. Сейчас ты необыкновенно хороша собой и смотришься даже лучше, чем когда я впервые тебя увидел.
— Это потому, что теперь я счастлива — не сравнить с тем, когда я увидела тебя в первый раз. Я бы никогда не вышла из спячки, если б не встреча с тобой. Для меня это очень много значило. Если выразить мое состояние на разговорном английском деревенского пошиба: меня от этого прёт. И тебя тоже, я думаю. Ты выглядишь на восемнадцать.
— Восемнадцать? Как мило с твоей стороны говорить мне такие вещи.
— Ты похож на умненького мальчишку.
— Ты вся дрожишь.
— Я боюсь. Я счастлива, но очень испугана. Мой муж уезжает.
— Правда? А когда?
— Завтра.
— Ты должна была сказать раньше. Вы, англичане, любите держать все в себе. А на сколько лет он уезжает?
— Всего лишь на две недели.
— А ты можешь избавиться от няньки на это время?
— Я уже обо всем договорилась.
В течение двух недель мы играем в семейную жизнь. Уложив ребенка, каждый вечер мы ужинаем наверху. Она рассказывает мне о разводе своих родителей. Я смотрю ее детские фотографии, сделанные в Глостершире: второй ребенок в семье, выросший без отца, — одна кожа да кости, волосы заплетены в косички, и на снимке она, стоя в центре группы, обнимает двух сестер, одетых в джинсы. Я вижу письменный стол, за которым она сидит: с этого места она звонит мне каждое утро через несколько минут после того, как ее муж отбывает на работу. На столе стоит фотография, сделанная на полароиде: там изображена она с мужем, весьма солидным молодым человеком в проволочных очках-«велосипедках» шестидесятых годов, как башня, возвышающимся над ней. Еще так недавно они учились в колледже! Мысль об этом совершенно вышибает меня из колеи.
— У нас было очень спокойное существование, — говорит она, когда я показываю ей фотографию, чтобы порасспросить о прошлом. — Если говорить в общем и целом, для обоих этот брак был очень удобен: мы вполне подходили друг другу.
Когда мы встречаемся с ним в лифте, то равнодушно проходим мимо друг друга, делая вид, что перепады настроений и страсть не имеют к нам никакого отношения. Ширококостный, с румяным лицом, сильный и удачливый человек лет тридцати, он никогда не старается произвести на меня впечатление, подавляя только своими размерами: он — первоклассный парень, который любит, чтобы вокруг него было много шума и всегда толпился народ; передо мной он предстает как выпускник Итона, отгородившийся непрозрачной стеной, а я, в свою очередь, делаю вид, что никогда не видел его жену. Если бы это была драма эпохи Реставрации, зрители покатывались бы со смеху, поскольку в этой пьесе муж наставлял бы рога незадачливому любовнику-импотенту.
Выпив много вина за обедом, она расслабилась и уже не казалась такой сдержанной и рассудительной, как раньше; я же, глядя на нее, непрестанно думал о том, что ее муж, швыряющий в нее тарелки в припадке ярости, а потом не разговаривающий с ней много дней подряд, все же более подходящий партнер для нее, чем я, поскольку я физически не в состоянии доказать ей свою любовь. Да, в жизни есть неразрешимые проблемы, и эта — одна из них.
— У меня никогда раньше не было бойфренда-еврея. Разве я тебе об этом не говорила?
— Нет.
— Еще в университете я взасос целовалась с одним марксистом из Нигерии, но дальше поцелуев дело не зашло. Он учился со мной на одном курсе. В нашем захолустном Глостершире у меня тоже бывали бойфренды — в основном мальчики из сельских аристократических семейств, — но все они были тусклыми и маловыразительными. Скажи мне, когда будешь уходить, — я пьяна.
— Мне никуда не нужно уходить. — Но я должен, обязан был уйти: она соблазняла меня каждым своим словом, подталкивая к тому, чтобы я рисковал своей жизнью.
— В моем прошлом присутствовала не только череда нереализованных желаний; видишь ли, во мне бурлила удивительная смесь из подавленных страстей и свободы.
— Да? На чем же основывалась эта свобода?
— Мое чувство свободы связано с лошадьми. Верхом можно перекрыть огромные расстояния в любое время дня, можно встретить массу людей на своем пути. Если бы я была хоть на каплю уверена в себе в сексуальном плане, я могла бы трахаться со всеми подряд уже лет с двенадцати. Для меня это не представляло бы никаких сложностей. Немногие реально занимались этим делом, но куча народу тратила кучу времени, чтобы сблизиться с кем-то.
— Но не ты.
С печальным лицом она отвечает:
— Нет, только не я. Никогда. А ты не хочешь взглянуть на один из моих рассказов? Это история про то, как люди бесцельно слоняются по английским болотам с собаками, и там полным-полно охотничьего сленга, и мне совершенно непонятно, значит ли это хоть что-нибудь для того, кто родился в двадцатом веке. Ты действительно хочешь почитать мой рассказ?
— Да. Хотя я не ожидаю, что это окажется увлекательным чтением. В колледже я перестал читать литературу Викторианской эпохи, потому что никогда не мог понять разницы между викарием и пастором.
— Я не должна была показывать его тебе, — говорит она. — Запомни: я никогда не стремилась добиться свежести восприятия. Рассказ начинается так: Все охотники бранятся без удержу, с губ у них срываются сплошные грубости и непристойности. Когда я была маленькой девочкой, соседи выезжали на охоту, сидя в дамском седле…
Когда я заканчиваю последнюю страницу, она говорит мне:
— Я же тебя предупреждала… Все это было хорошо известно и раньше.
— Но от тебя я этого не слышал.
— Если тебе не понравилось, смело скажи мне об этом. Не стесняйся.
— Дело в том, что ты пишешь гораздо лучше, чем я.
— Не говори ерунду.
— В твоем творчестве гораздо больше свободы, чем у меня.
— Ну уж это ни в какие ворота, — отвечает она с легким негодованием. — В мире огромное количество образованных людей, которые способны бегло писать на хорошем английском. Нет, эта вещица ничего не стоит. Все, что там описано, — разговоры вокруг да около — далеко от цели. В моем рассказе может заинтересовать лишь сочетание той удивительной брани, что была в ходу в девятнадцатом веке, и неистовство, с которым сквернословят герои. Что ж, думаю, это все. Есть литература, которая, как ракета, с шумом взвивается в воздух и падает, убивая массу людей; есть литература, которая бьет мимо цели, потому что взрывчатка не срабатывает; и есть литература, которая целит прямо в голову автора, ее породившего. То, что я создаю, не попадает ни под одно из этих определений. В моих рассказах нет ярости, нет энергии. И то, что создано мною, никто не может использовать как дубинку. Я описываю такие английские добродетели, как такт, здравый смысл, иронию и сдержанность, а эти темы катастрофически старомодны. К сожалению, все они приходят ко мне совершенно естественно. Если бы у меня хватило наглости рассказать об этом всем и написать о тебе, ты бы вышел довольно симпатичным человеком. Знаешь, как мне надо было бы назвать свои рассказы? «Записки ретрограда».