раскрылись на том месте, где была одна из его многократно подчеркнутых любимых фраз.
— И непрерывная ошибка может быть дзен, — прочитала моя мать вслух. — Боже мой. Да я, оказывается, тоже буддистка.
Она посмотрела на свои часы:
— Если я выйду прямо сейчас, то и впрямь окажусь у Альберто вовремя.
Фредерик улыбнулся.
— Тогда надо идти, — сказал он.
Моя мать помедлила.
— Или мне еще взглянуть на Петера? Как вы думаете?
Фредерик был уверен, что за моего отца беспокоиться не надо. Он хотел сказать: «Ваш муж скорбит и не хочет, чтобы его прерывали в этом», но поскольку моя мать не знала, что Фредерик был хорошо знаком с моим отцом по моим письмам, то он боялся, что она сочтет такую фразу бестактной. Ему только теперь пришло в голову, как много он знал обо всех нас из моих писем, — как раз тогда, когда он хотел утаить это.
— Но я ведь здесь, если что, — сказал он. — Я здесь и делаю уборку.
— Это успокаивает, — сказала моя мать. — И то, и другое.
И она ушла.
У пылесоса не было той насадки, с которой можно было бы добраться до самых дальних уголков. Фредерик выметал веником из-за плиты, из-за холодильника, из-под мойки, из-за буфета, вокруг ножек кухонного стола. Потом залез под скамью и смел пыль и сор с плинтуса в глубине.
В одном месте под скамьей плинтус немного отошел от стены, и в этой щели лежала жемчужина. То была пропавшая сережка Сельмы, но Фредерик, несмотря на все письма, не мог этого знать. Жемчужина была преувеличенного размера и конечно же искусственного происхождения. Можно было даже разглядеть место склейки двух половинок жемчужины, как у глобуса. Был даже виден остаток клея там, где раньше крепился штырек сережки. Фредерик вертел жемчужину в пальцах. Маленький, слепой глобус перламутрово-белого цвета.
Он положил фальшивую жемчужину на пол и хотел продолжать мести вдоль плинтуса, но жемчужина пришла в движение. Она решительно покатилась по кухне и закатилась под буфет.
Фредерик смотрел ей вслед. Он вылез из-под лавки, встал на колени перед буфетом и стал ощупывать под ним пол, но ему пришлось даже лечь и засунуть руку до подмышки, пока он нащупал и извлек эту жемчужину. Он встал, посмотрел на нее, потом на линолеум.
— Пол-то наклонный, — сказал он, потому что некоторые вещи настолько ясны, что их приходится проговаривать вслух, даже если никто не слышит. Он сделал шаг в сторону, как будто пол был настолько наклонный, что на нем можно было потерять равновесие.
А поскольку Фредерик был очень занят наклоном пола, он не заметил, что наступил на место, обнесенное красной изолентой, которое все автоматически обходили и на которое оптик всегда предупредительно указывал, как будто там можно было провалиться не только в подвал, но и в Японию, а то и в ничто, в самое начало мира.
На этом месте очень долго никто не стоял. Настолько долго, что это место и не знало, каково ему.
На этом месте Сельма стояла, когда мои родители впервые принесли меня к ней. Моя мать вложила меня в руки Сельмы, и все — лавочник, Эльсбет, Марлиз и оптик — обступили Сельму и наклонились ко мне, как будто я была чем-то мелко напечатанным. Все молчали, пока Эльсбет не сказала: «Она похожа на своего деда. Никаких сомнений». Оптик считал, что я похожа на Сельму, лавочник сказал, что я похожа на Эльсбет, после чего Эльсбет покраснела и переспросила: «Что, правда? Ты правда так считаешь?» А Марлиз, тогда еще школьница, сказала: «Она ни на кого не похожа». Мой отец сказал, что согласен с Эльсбет и что я, несомненно, похожа на его отца, а Сельма посмотрела на мою мать, которая все это время стояла в сторонке и молчала.
«Она похожа на свою мать», — сказала Сельма, и в этот момент в дверь отчаянно зазвонили. За дверью стоял Пальм, запыхавшийся, с растрепанными волосами. «Мальчик! — прокричал он и обнял оптика. — Его зовут Мартин. Идемте все посмотреть на него!»
Здесь стоял когда-то мой отец, мой совсем молодой отец, он смотрел в окно и подыскивал правильные ответы. Позади него на кухонной лавке сидела Сельма и расспрашивала его, как он сдал свой полулекарский экзамен. Внезапно мой отец обернулся к ней и сказал: «Когда я закончу учебу, я открою здесь врачебный кабинет. — Он улыбнулся Сельме: — Я обоснуюсь здесь, у тебя».
Если нет усадьбы, которую можно передать наследникам, Сельма знала это, надо поощрять детей к тому, чтобы они отправлялись в большой мир. У Сельмы не было имения, у нее была только она сама да покосившийся дом, который, может, рухнет еще до того, как его кто-то унаследует, и она знала, что для моего отца было бы особенно правильным отправиться в большой мир. Она знала, что должна его подвигнуть к этому, но вместо того, чтобы подвигнуть, она ощутила в себе только облегчение оттого, что сын останется дома, при ней, поэтому она встала, подошла к моему отцу у окна и погладила его по спине.
— Так и сделай, Петер, — сказала она, — обоснуйся здесь, это будет самое правильное, — потому что это было единственное, что Сельма находила в себе самой: остаться всегда было самое правильное. Остаться на месте.
Сельма стояла здесь, совсем молодая Сельма, со своим сыном на руках, Сельма, в которой еще ничто не было деформированным. Она видела отсюда, как Эльсбет поднимается по склону вверх, совсем молодая Эльсбет, еще в стройном виде, она непривычно медленно поднималась в горку, непривычно нагнувшись, как будто шла наперекор потоку, которому она от усталости предпочла бы предаться. И Сельма сразу поняла, что Генрих убит, она знала это еще до того, как Эльсбет вошла в кухню и сказала:
— Сельма, я должна тебе, к сожалению, сказать, что мой брат… — и больше ничего не смогла сказать.
Сельма стояла здесь всего за несколько дней до этого, она со своим сыном на руках смотрела на газетный снимок, который Генрих приколол когда-то к стене.
— Это окапи, Петерхен, — говорила она. — Твой папа его открыл. Ну, в газете. Это самое странное животное на свете. — Она поцеловала его в макушку и сказала: — Сегодня ночью он мне приснился во сне. Мне снилось, что я с этим окапи стою на ульхеке. В ночной рубашке. Только представь себе, — сказала она и уткнулась носом в живот своего сыночка, и оба захихикали.
Здесь стоял когда-то Генрих. Ему отсюда было видно,