— А то как же, прекрасно! — ответила она, и он поморщился от такого сарказма.
— Я домой рано приду, ужин приготовлю, — сказал он. — Чем тебя побаловать? — И опять он пожалел, что нельзя взять этих слов обратно, не произносить их.
— Ничем, — выговорила она в конце концов, однако на этот раз уже без злобы, просто, безо всякого выражения, что в чем–то было еще хуже.
— Ладно, я что–нибудь придумаю.
— Ты что делаешь?
— Ничего.
— День чудесный, может, тебе в садике немного повозиться, порядок там навести?
— Что это должно означать?
— Ничего. Я… просто я стараюсь придумать, от чего тебе стало бы легче.
— Бен, мне ни от чего не станет легче, — сказала она, но в том, как она это сказала, не было ни жалости к себе, ни обвинения — просто печаль. Голос ее сделался хриплым. — Мне надо идти. Пока.
— Пока, — произнес он в уже умолкнувшую трубку и застыл, потерянный, на тротуаре напротив старого рыбного рынка, уставившись на панель со скульптурным изображением женщины с ребенком на руках и маленьким мальчиком, стоящим возле нее, пока не заметил, что смотреть начинают на него, того и гляди кто–то спросит, все ли с ним в порядке, тогда наконец он пошел — быстро и целеустремленно — обратно в контору, позабыв про сэндвич.
Когда Бен опять стал ходить на работу, Эмили в чем–то стало полегче. Ей не приходилось больше вставать, не приходилось притворяться, что у нее жизнь ладится. Бен сидел на работе, он не знал, что она час за часом проводила в постели, ничего не делая, ни о чем не думая… пока, возможно, около полудня не начинала прикидывать, а не стоит ли ей подумать о том, чтобы встать с кровати, и эта мысль владела ею еще по меньшей мере часа два, и при этом она приговаривала что–то вроде: «Еще десять минут, и я встану», — а когда не получалось, то говорила: «Считаю до десяти — и непременно встаю с кровати», — но тут же выяснялось, что для начала отсчета требуется слишком много усилий, а потому она продолжала смирно и бездвижно лежать, пока наконец предававшее ее тело, ее мочевой пузырь не требовал заботы, тогда она вылезала из–под одеяла и плелась в туалет, дотерпев до того, что временами и не успевала, что, впрочем, оказывается, ее тоже не сильно беспокоило. Оставшись одна в целом доме, она чувствовала облегчение. Иногда днем приезжала ее мать и хоть немного прибиралась, но Эмили в основном не обращала на нее внимания, хотя не хотела выглядеть невежливой. Видимо, после первых истерических дней, криков и визгов первобытной ярости, какой она в себе и не подозревала, силы ее истощились. Для Бена у нее времени тоже не осталось. Ясно было, что теперь он ее не любит, он ясно дал понять, даже на похоронах Дэниела, что считает ее виновной, а она была настолько потрясена его отказом поддержать ее за руку, что тогда же поняла: этого им не пережить никогда. Рано или поздно он бросит ее — это всего лишь вопрос времени. Он же ходит вокруг нее на цыпочках, пытаясь сохранить мир, но он больше уже никогда не пытался утешить ее, так и казалось, что он сдерживает в себе гнев, не в силах его выразить.
Она подумала об их ссоре прошлым вечером, и ей стало слегка стыдно за свое поведение, однако даже воспоминание, с каким неистовством она накинулась на мужа, не сумело вырвать ее из духоты безразличия. Эмили знала, что Бену хочется взять Чарли обратно, предоставить ей хоть что–то, что заняло бы ее мысли, хоть кого–то, за кем понадобился бы уход, но она заявила, что пока не сможет управиться со щенком… может быть, на следующей неделе, раз за разом твердила она. В ней все восставало против того, чтобы видеть Чарли, ее отношение к нему было чересчур сложным, — и пес, недоумевающий и тоскующий, оставался у родителей Бена.
Уже за три часа перевалило, еще пара часов, и Бен вернется домой: он сказал, что сегодня пораньше придет, — ей на самом деле скоро надо одеваться. Она сидела в домашнем халате за кухонным столом, склонив голову и закрыв глаза. Собралась с силами, чтобы поставить музыку, из всех списков воспроизведения выбрала самую печальную подборку, какую только смогла отыскать, и даже когда зазвучала «Время сказать «прощай» Андреа Бочелли, песня не тронула ее. Словно она уже утратила возможность хоть что–то чувствовать, словно все ее эмоции заперли в каком–то пустом пространстве мозга, никак не связанном ни с какой другой частью ее самой. Желание разобраться, что с нею происходит, было едва уловимо. Бен попросил ее еще раз сходить к врачу и даже записал ее на прием на следующую неделю, сказал, что отпросился с работы на утро и сможет пойти вместе с ней. Наверное, он мне не доверяет, не верит, что я сама схожу, подумала она, а потом решила, что он прав, она бы и не пошла, даже вместе с ним. Какой смысл? На что способен врач, по волшебству вернуть Дэниела? Засунуть зародыш обратно ей в утробу?
Эмили встала, вдруг рассердившись, снова взвинченная, какой была вчера вечером. Ей хотелось закричать, и от этого делалось легче, чем от тихого шепота ее уныния. Откуда–то из самых ее глубин поднялась волна первобытной силы, как будто тело все же не позволяло ей сдаваться, настроившись на то, чтобы выжить.
Эмили не могла вынести, ей надо было вырваться, что–то сделать, оказаться в другом месте. Она крепко обхватила себя руками, стараясь сдержаться, унять дыхание, ставшее частым и неистовым. Пошла к входной двери, но рука ее задрожала, едва коснувшись дверной ручки. Не было сил выйти наружу, одной, без чьей–то помощи: не было сил шагу ступить влево к главной улице, туда, где умер Дэниел, она и вправо не могла пойти, мимо дома ее подруги Саманты, на крыльце которого стояла, будто насмехаясь над ней, детская коляска. Охватывал страх при мысли увидеть пробегающего мимо карапуза, простодушного, игривого, невредимого, незадавленного. Охватывал страх при мысли, что ее увидят, все равно кто, станут шушукаться, пялиться на нее.
Гнев ее, как питон, свернулся кольцами, готовый в любой момент нанести удар и поглотить ее целиком, а она словно и не знала, что с этим поделать. С крадущейся осторожностью (той, что предшествует сумасшествию) прошла она по коридору, зашла на кухню, оттуда на задний двор, садик в котором в эти дни являл собой печаль увядания, стояла, хватая ртом воздух, стараясь дышать, но от этого только больше страху набиралась. Куда ей идти, что ей делать? Она больше не могла оставаться в этом доме, в этом садике — ни секунды больше не могла. А что ей было делать? Кто мог помочь ей? Куда? Кто?
И тут она поняла.
Одно место для нее только и осталось теперь, что ж она раньше–то об этом не подумала? Она побежала обратно в дом, взлетела наверх и — впервые с того дня, как умер сын, — распахнула дверь комнаты Дэниела… и замерла на пороге. Все оставалось в ней, все в точности на тех же местах, что и пять недель один день и два часа двадцать пять минут назад. Вот его белая деревянная кроватка, в которой он так любил утром первым делом подняться на ножки в своей пижамке, держась за поперечину и приседая, как гимнаст, вниз–вверх, криком призывать маму. Вот удобный голубой диванчик вдоль стены напротив, где они сидели вместе среди плюшевых медведей и подушечек, она читала ему всякие истории, а то и сама придумывала их, он же прямо лопался от смеха, слушая эти наскоро придуманные сказки про шоколадные вулканы и изрыгающих сладкий крем драконов. Вот его бледно–голубой сборный гардероб в углу, который собрал Бен, а она все время содержала таким опрятным. Некоторое время она не сводила с гардероба глаз, еле сдерживаясь, не решаясь что–то сделать, пока наконец не подошла, едва передвигая ноги, и не раскрыла дверцы, вот тут–то ее и настигло: разве можно было видеть эти аккуратные стопки его маленьких футболок, выстиранных и готовых, чтоб их носили? Его любимые шортики, те самые, которые он хотел натянуть в то навеки последнее утро своей прекрасной жизни? Она тогда заставила его надеть брючки: еще не было настолько тепло, чтобы носить шорты, говорила она, — хотя он и валялся по полу, рыданиями выпрашивая любимую одежду. А вот кремовые легкие брючки и голубенькая рубашечка, новые, неношеные, готовые для крестин… она не была уверена, стоит ли их устраивать, зато Бен очень настаивал, он всегда был более верующим, чем она.