В отличие от Эссена фрау Нобе не стала ничего скрывать от Ганны: да, надо быстро спроектировать особые бараки для детей и женщин, да, это концентрационные лагеря, да, они необходимы до той поры, пока не будут выкорчеваны все последыши зла в Европе. Где дети Прокопчук? Это неизвестно, это выясняется, это будет выяснено в зависимости от результативности ее работы. В чем обвинен ее муж? В антигосударственной деятельности, и чем скорее Прокопчук вычеркнет его из памяти, тем будет лучше для нее: враг немецкой нации не заслуживает снисхождения.
Ганна выслушала рубленые ответы пятидесятилетней поджарой немки и ушла к себе в каморку, хранившую горький запах сигарет Эссена.
Она долго смотрела пустыми, недвижными глазами на большой белый ватман, прикрепленный мелкими кнопками к доске, сжимала в холодных, малоподвижных пальцах карандаши и не слышала себя, не могла задержать в голове ни одной мысли. Она лишь постоянно чувствовала своих мальчиков, их лица, но в отличие от Парижа, когда мальчики виделись ей бегающими, играющими, смеющимися, сейчас она видела их не живыми, во плоти, а как на фотографиях — испуганные, козьи, напряженные глаза, которые ждали, когда же наконец вылетит птичка из объектива.
Ганна видела замершие, вырванные из вечного движения, а потому неживые лица своих мальчиков, и за этими неживыми лицами иногда появлялась высокая фигура их отца в страшной полосатой пижаме, с тачкой в руках, и колючая проволока, и тогда Ганна слышала крик Эссена: «Там ток!» — а после этого в ней снова наступала ленивая пустота, и словно бы кто-то другой тихонько нашептывал ей: «Дальше не думай, не надо».
…Ганна пугалась, когда кто-то подходил к ее двери, сжималась вся, но не могла заставить себя начать работу.
Фрау Нобе, заглянув к Ганне вечером, спросила:
— Обдумывание кончилось? Пора бы начать, Прокопчук. Время не ждет.
— Да, да, — ответила Ганна, — конечно. Я уже все обдумала. Мне только надо собраться, госпожа Нобе.
— Завтра к вечеру покажете первый набросок.
— Хорошо. Обязательно. Я постараюсь.
— Стараться не надо. Нужно сделать.
…И Ганна сделала. Она нарисовала на ватмане странный, со сплошными стеклянными окнами коттедж. Крыша была односкатной, словно изгибчивая женская ладонь, застывшая в молитве, обращенной к солнцу. Возле громадного, во всю стену, окна — маленький бассейн… Ведь малыши так любят плескаться, когда видят воду, и потом вода сильно отражает солнце, оно постоянно в ней, даже если лежат низкие облака. Проволочные ограды Ганна наметила пунктиром, вдали, так, чтобы проволока не была видна детям.
— А что это? — спросила фрау Нобе, ткнув карандашом в странные горки возле бассейна.
— Это песочек, — ответила Ганна. — Маленькие любят строить. Пусть они строят из песка, это ведь недорого — завезти песок.
Фрау Нобе ничего не сказала Ганне. Она вышла из ее каморки в задумчивости: эта украинка нашла форму дома, который улавливает солнце, она осуществила мечту Корбюзье, не понимая этого.
Фрау Нобе посоветовалась с партайляйтером НСДАП, и тот согласился, что украинка, видимо, действительно невменяема, и было принято решение отправить ее в тот концлагерь, где помимо работы в карьерах проводились медицинские эксперименты над душевнобольными.
…А проект Прокопчук фрау Нобе взяла себе. Через год она представила его в министерство пропаганды на конкурс приютов для сирот, потерявших отцов на Восточном фронте, а матерей — под английскими бомбами. «Проект фрау Нобе» был отмечен премией имени Гитлера, но в серийный запуск так и не был отправлен, потому что промышленность рейха целиком переключилась на нужды обороны. А в 1944 году, во время бомбежки, проект сгорел, и не осталось никаких черновиков, а возобновить его так, как это смогла бы Ганна Прокопчук, никто не смог бы — для этого надо было потерять то, самое дорогое, что потеряла она.
Умерла Ганна счастливой: когда ее, вконец изголодавшуюся, взяли для опытов в госпиталь доктора Менгеле, она, ощущая пустоту в себе, увидала наконец своих мальчиков такими, какими оставила — смеющимися, звонкими, пахучими, шершавыми, и ногти грязные, некому им чистить ногти; они всегда так боялись стричь ногти, только она умела это делать, когда выносила их из ванны закутанными в белое мохнатое полотенце, и рассказывала им сказки, и они не плакали, глядя на ножницы, а слушали ее, и глаза у них были такие же, как у того голенастого козленка. Менгеле даже отшатнулся от ее лица — так счастлива была маска смерти, так спокойна она была, и так нежна и благодарна людям, давшим ей возможность увидать ее мальчиков и пойти к ним легко и просто, по мягкой дороге, в тишине, которая только потому была тишиной, что вокруг пели птицы, великое множество веселых, нежных птиц.
29. ЧТО И ТРЕБОВАЛОСЬ ДОКАЗАТЬ
Штирлица разбудил телефонный звонок. Здесь, во Львове, на Красноармейской улице, пока еще не переименованной в Герингштрассе, звонок этот показался ему зловещим. Медленно, как это всегда бывало с ним в минуты опасности, Штирлиц включил ночник и посмотрел на часы: было три часа утра. Телефон звонил по-прежнему, и было что-то обреченное и тоскливое в этой повторяемости звонков и тревожных пауз тишины.
«За мной ничего нет, — решил Штирлиц. Мыслил он в эти мгновения, словно просматривая кинохронику, только в резко убыстренном темпе. — И потом, если бы за мной что-то было, вряд ли стали бы звонить. Они бы пришли без звонка, бесшумно открыв дверь, как я, ломая Дица».
Он потянулся к трубке, и вдруг кровь прилила к лицу, и он почувствовал, как похолодели пальцы и отяжелел затылок.
«А если это связано с Магдой?»
Он не успел ответить себе, не успел решить, как станет поступать, если случилось что-нибудь с ней, и сразу же поднял трубку:
— Штирлиц.
— Говорит Диц, — услыхал он раскатистый, необычайно самодовольный, какой-то особый голос гестаповца.
— Пораньше не могли позвонить?
— Не было смысла. Самолеты из Берлина не были высланы.
— Самолеты из Берлина? А в чем дело?
— Это не телефонный разговор. Отправляйтесь к Фохту — это в ваших интересах. А я захвачу Оберлендера и сразу же к Фохту. Мне не хотелось обращаться ни к кому другому: вы знаете эту сволочь лучше всех других. Договорились?
— Хорошо. Только я не понимаю, в чем дело.
— Это не телефонный разговор, — повторил Диц ликующим голосом, — я смог доказать, кто он есть, — и положил трубку.
Штирлиц рывком поднялся с кровати, сунул голову под кран. Вода была ледяная, и вкус ее показался Штирлицу забытым, русским.
Одеваясь, он думал о том, что разница между водой в Берлине и той, которую он помнил с юности, была поразительной: дома вода была по-настоящему студеная, с голубинкой, именно с голубинкой, потому что сказать о воде «с голубизной» — нельзя, это слишком неповоротливо. Все то, что неповоротливо, — жалко и глупо, потому что любая неповоротливость — в мысли или движении — прежде всего тщится сохранить достоинство, а постоянное внимание к собственному достоинству вырождается в болезненную подозрительность и неверие в добро.