а уж сердце у него — чисто золото!..
Помню, пришел директор в те дни в наш класс на собрание, и лицо у него было светлое, говорить стал о доброте, приводя примеры сначала из истории (сам-то он историк), а уж потом из жизни.
Где намеком, а где будто бы случайным словом подвел к тому, что, не будь его, Макарию пришлось бы худо. Мы слушали, слушали, и вдруг кто-то из пацанов говорит: «Не про нашу корову Машку…» Директор изменился в лице, посуровел: «Кто сказал?..» В классе тишина, слышно, как поскрипывает под ногами у директора пол. Раз спросил, другой… А потом сказал: «Если не трус, пусть признается. Обещаю, ничего с ним не будет…» Но и это не помогло, только в книгах бывает такое: «Если не трус…» Читали! Директор ушел из класса, а на перемене к нам подошел Макарий: «Каждому человеку хочется, чтоб на душе у него было тепло, а вы… Нехорошо!»
Промолчали пацаны (о чем говорить), а уже через день услышали, как директор распекал Макария. За что?.. Скорее, за то, что Макарий заступился за него перед учениками. Пуще всего директор не любит, когда за него заступаются, говорит: я и сам могу… Вот и тогда услышали из его уст: «Я и сам могу, и впредь прошу…» Услышали, переглянулись, поняли: нелегко придется Макарию в школе…
Я смотрю на Макария, говорю:
— А директор-то…
— Что — директор?.. Человек как человек, но плохо, что душа у него не согрета лаской…
Я тогда пропустил эти слова его мимо ушей, но теперь часто вспоминаю их и мысленно вижу Макария: вот идет он по улице в окружении ребят из шестого «б», щурит глаза и едва приметно улыбается… человек… фронтовик… первый на деревне гармонист…
СТРУНЫ ПАМЯТИ
ФЕКЛИНА РОЩА
Старуха сидела у окна на табуретке с длинными желтыми ножками и, положив локти на подоконник и уперев руки в маленький круглый подбородок, смотрела в улицу. Отсюда, со второго этажа, было хорошо видно, как под ветвями молодых, еще не окрепших тополей, в песочнице, наспех и неумело сколоченной из белых, с темными смоляными потеками досок, возятся ребятишки. Есть среди них и ее правнук. Да, да, правнук. Старуха невесело усмехнулась, подумав о том, что до недавнего времени в разговоре со знакомыми упорно называла его внуком. Бог знает, отчего это происходило. Быть может оттого, что смутно чувствовала себя виноватою перед людьми: вот, дескать, уж девятый десяток поменяла, а все живет и вроде бы не собирается помирать… Ах, как неловко! Ах, как нехорошо!.. В такие минуты она долго не находила покоя, и все валилось из рук, и тогда внучка, молодая и сильная женщина, с укором смотрела на нее и говорила: «Ну, что же ты, баба?..» И старухе становилось неуютно, с досадою думала: «Что же со мною творится-то, а? Будто вовсе ума лишилась. И памяти тож…» Но это было не так: старуха была в доброй памяти и умела сказать за жизнь… Она и теперь помнила прадеда по мужу. Жили тогда на Урале, в таежной деревушке. Был муж не то чтобы зол, а и добрым не назовешь. Подходила к прадеду (тот все больше на печи, только по нужде и слезает с нее), молочка ли подаст в кринке, горбушку ли хлеба, а муж недоволен: «Да ну его! Чужой век заедает…» И горько было от этих слов, и реветь хотелось, но сызмальства приучила себя терпеть. И говорил прадед, когда случалось им остаться одним в избе: «Вижу, больно глядеть на мою немочь. А и ладно. Знать, доброе у тебя сердце. Но на мужика не серчай. Видать, и впрямь заедаю чужой век, что-то долго не приберег меня господь. Запамятовал ли, как ли?..» Тогда молодухою не понимала этих слов, а бывало, и досадовала: «Ну, чего он, вроде как богохульствует?..» Но с годами померкла, растворилась досада. За делами да хлопотами до нее ли было? И уж о прадеде со стороны мужа только-только и вспомнит… Но проснулась как-то посреди ночи, долго лежала с открытыми глазами, глядела в темноту, и мысли теснились в голове разные, да все про нынешнее житье-бытье: и про внучку-то, чтоб все путем было у нее на работе, а то, слыхать, с начальником иной раз не поладит, вот и приходит домой сама не своя; и про внучкиного мужа не в последнюю голову: чудной уж больно, вроде бы не от мира сего, встанет чуть свет и пишет чего-то, и пишет, а бывает, выскочит из-за стола, толкнет стул ногою, убежит на кухню, забьется в угол, и не подходи тогда к нему. Злой, жуть… Но да такой ли уж злой-то? Это по первости думала, что злой, потом поняла: и не злой вовсе, чудной только, и глаза у него, как у подранка-лося… Видела однажды, когда шла по грибной поляне с кошелкою: лежал на земле лось и бил передними копытами об землю, норовя встать. Но не встать уж, глубокая рана в боку, и кровь хлещет… Бабы, что были с нею, враз в стороны: «Господи! Господи!..» А она, чего уж теперь лукавить, испугалась тоже, вроде бы обмерла вся, но потом что-то сделалось с нею, до того жалко стало зверя, и засуетилась, и закрутилась, уж и не помнит всего-то, одно и осталось в памяти: обхватила руками морду зверя и заревела в голос… А еще помнит, глаза у лося были такие, что сказала бы: «Миленький мой, ну, встань же, поброди по лесу, поищи травы, те самые, от которых полегчает…», когда б знала, что это поможет. Нет, не поможет. И поднялась с земли, и белые грибы в кошелке вдруг красными сделались, и испугалась пуще прежнего, и уронила кошелку, и рассыпались грибы по поляне, красные.
И не сказать, чтоб у внучкиного мужа не ладилось в жизни, а только бывает и так, что вдруг станут у него такие глаза, что словно что-то оборвется у старухи внутри, и уж боится пройти на кухню, хотя на дворе утром пахнет, и длинные тени от тополей дрожат.
Лежала с открытыми глазами, глядела в темноту и вдруг словно бы наяву увидела прадеда со стороны мужа: маленький, с узким бледным лицом, а голова белая-белая… не сразу узнала его, когда же узнала, обрадовалась даже поднялась с постели… о чем-то мысленно спросила у него, но он не ответил. Исчез… Помедлив, старуха пошла на кухню, осторожно