Константин старался скрывать свою растущую привязанность к Павлине. Когда-то он был ей как брат, но теперь его чувства изменились, став глубже, совсем иными. Он понимал, что в действительности должен испытывать благодарность к атаману. Ведь тот только приветствовал их дружбу — настолько, насколько она не мешала ее тренировкам. Тем более что еще много лет назад атаман лично распорядился, что в отряде он будет только помощником, но не бойцом, и все свое время должен посвящать Павлине. Поэтому не было ничего удивительного в том, что никто из мужчин не приглашал его изучать боевые искусства.
По правде говоря, он был даже рад этому. Мысль о том, чтобы стремительно мчаться на лошадях с другими, «настоящими мужчинами», размахивая саблей, уже не привлекала его. У него были другие интересы и способности. Куча вещей, которые были отняты у убитых евреев, но никого в лагере не заинтересовали, становилась все больше. Однажды Константин нашел в ней настоящую драгоценность — набор кистей и красок. И пока Павлина совершенствовалась в своем искусстве, Константин тоже не сидел без дела. Когда не было бумаги, чтобы рисовать кистью, он рисовал углем на всем, что попадало под руку. Он мог часами сидеть, не замечая ничего вокруг, рисуя то, что видели его глаза: деревья, лошадей и птиц, а иногда и причудливые образы из своих снов.
Только мысль о своем будущем могла навести на Константина тоску. Неужели же, спрашивал он себя, так всю жизнь он и просидит здесь, вместе с женщинами и Егорычем, в ожидании, когда те самые «настоящие мужчины» вернутся с вылазки. А ведь в их числе уже были и многие из его сверстников. Для них Константин был просто чудаком.
Одна Павлина понимала его.
Но и с ней рядом он тоже чувствовал себя неловко. Непринужденности, что прежде наполняла их отношения, уже не было. Когда им случалось остаться наедине, он чувствовал себя ужасно неуклюжим, не решаясь сказать ей всего того, о чем раньше так легко говорилось. И он заводил разговор о тренировках, а она отвечала ему с таким жаром, что он понимал — в ее глазах он остался все тем же самым близким другом.
Константин не раз любовался, как развеваются волосы Павлины цвета густого чернозема, когда она бежала ему навстречу. Для него она была красавицей, даже в мальчишеской одежде. Однажды он не удержался и нарисовал ее лицо — потом оба они смеялись над этой попыткой. Но снова и снова Константин принимался рисовать ее, но ему так и не удавалось поймать той ее красоты, что поражала его. Если бы не защита атамана, эта красота принесла бы Павлине немало бед.
Атаман. Их «папка». От одной только мысли о нем кровь бросилась в лицо Константину. Лицемерие и обман, царившие в лагере, были ему невыносимы. Павлина же видела только то, что хотела видеть, — и то, что ей разрешалось видеть. Строгая, почти затворническая жизнь атамана, и еще отряд всадников, который зачем-то регулярно уезжал из поселка.
Константин понимал, что обязан рассказать ей обо всем, но с каждым днем молчания ему становилось все тяжелее заставить себя сказать ей правду. Да и она не поверит ей, этой правде. Скорее он потеряет ее доверие. Возможно, Павлина даже возненавидит его. Ну а если и она выступит против «папки», то это кончится катастрофой для них обоих.
Ему нужно было просто ждать момента, когда ее глаза раскроются сами на ту правду, которую он не решался ей открыть.
Павлина, с ее чистым умом и добрым сердцем, склонна была видеть те же качества во всех, кто окружал ее. Конечно, и ей случалось быть свидетельницей гневных припадков и необъяснимой смены настроения, что все чаще случались у отца. Но, как и всякий любимый ребенок, она считала недостатки отца чем-то незначительным. Отгороженная от остальной жизни его непререкаемым авторитетом, полностью отдавшись тому занятию, которое он для нее придумал, Павлина просто не имела времени и возможности раздумывать о чем-то другом. Она считала само собой разумеющимся, что ей, как единственной и любимой атамановой дочке, положено и особое обучение, и особое отношение. Она не замечала покорного, незаметного положения остальных женщин, их жизни, состоявшей исключительно из стирки, стряпни и прислуживания мужчинам.
И лишь иногда, в те несколько спокойных минут, что у нее были перед сном, Павлина задумывалась о жизни, которой она могла бы жить среди других женщин, неторопливой и размеренной...
В конце концов, у меня есть мой старый медведь, вздыхала она. И еще рядом со мной всегда будет Контин.
.34.
Прошло целое десятилетие после гибели его жены, и все эти годы слились для Сергея в единый миг подготовки к одному-единственному акту возмездия. Иногда это ему самому казалось каким-то безумием, в других же случаях — делом справедливым и благородным. Кто-то убил твою семью. Ты отправляешь его в ад. Все просто, и ни к чему все усложнять.
К этому времени он, сам того не осознавая, стал мощным воином, оставив далеко позади и Алексея-Казака, и даже Разина. Сила и мощь, растущие не по дням, а по часам, так и изливались из него, словно подтверждение его мастерства, непобедимости, смиряемые разве что периодическими взбучками Серафима.
Но с вместе с метаморфозой, которая произошла в Сергее, все сильнее становилось его беспокойство и нетерпение. Вопрос, который он уже не раз задавал себе, по-прежнему не давал ему покоя: сколько еще я буду позволять Дмитрию Закольеву ходить по этой земле? В мыслях он то и дело устремлялся на юг, к черте оседлости. Едва ли закольевская банда покончила со своим прошлым. Скорее всего, они и дальше продолжают проливать кровь невинных людей.
Сергей наконец принял решение. Пришло его время снова отправляться в путь. Но и расстаться со своим старым учителем, вдруг понял Сергей, ему будет непросто. Он восхищался Серафимом, и к этому восхищению, неожиданно понял он, было подмешано еще и чувство зависти, зависти к тому миру, который царил в этой уединенной обители, к чувству умиротворения и благодати, которых, возможно, Сергей никогда и нигде не найдет более. И все же ему хотелось верить, что однажды и ему удастся познать то, что так хотел открыть для него старый монах.
Он сообщил Серафиму о своем решении при следующей же встрече:
—Серафим, пришло время мне собираться в дорогу. Серафим только молча разгладил бороду и сказал:
—Что ж, может, и так... Но мне все-таки непонятно, Сократес, как ты собираешься победить столько людей зараз, когда ты не можешь даже старика-монаха поставить на место?
— Ты хочешь сказать, что, прежде чем уйти, я должен победить тебя?
— Ты ничего мне не должен. Это скит, а не тюрьма.
Двери открыты — можешь уйти, когда захочешь.
— Я хотел бы уйти с твоим благословением.
— Ты уже получил мое благословение, в тот день, когда мы только встретились. И даже раньше...
— Серафим, ты ведь понял, что я хотел сказать. Старый монах улыбнулся.
— Мы оба поняли, о чем идет речь. Я просто хотел сказать вот что: если ты победишь меня в спарринге, это будет хороший знак, что ты уже готов.