И в воздухе звучат слова, не знаю чьи, Про счастье, и любовь, и юность, и доверье, И громко вторят им бегущие ручьи. Колебля тростника желтеющие перья.
Пускай же, как они по глине и песку Растаявших снегов, журча, уносят воды, Бесследно унесет души твоей тоску Врачующая власть воскреснувшей природы![358]
Музыкальное начало поэзии Толстого привлекало к себе внимание многих композиторов. На его стихи сочиняли романсы М. П. Мусоргский, Н. А. Римский-Корсаков, М. А. Балакирев, С. В. Рахманинов. В письме к Н. Ф. фон Мекк П. И. Чайковский заметил: «Толстой — неисчерпаемый источник текстов под музыку; это один из самых симпатичных мне поэтов»[359]. Надо признаться, что поэту служить «источником текстов под музыку» не самая большая честь. Поэзия — искусство музыкальное, и музыкальность ее самодостаточна. Вся музыка уже заключена в ней самой. Вокальное сопровождение для нее необязательно, а порой и излишне. Вместе с тем романсовый характер многих стихотворений Толстого очевиден.
Тонкость лирики предполагает тонкость лирика. Научиться рифмовать может любой грамотный человек. Почему же тогда поэтов куда меньше, чем рифмотворцев? Потому что, прежде умения подыскивать рифмы, требуется прочувствовать язык во всех его нюансах; ощущать мир во всех его проявлениях: и реалистически — таким, каков он есть, и романтически — таким, каким я хочу, чтобы он был; и мистически — таким, каким видит его Бог. Причем это мирочувствование и это видение невозможно вызвать в себе никакими ухищрениями. Его не дают ни богатство, ни университеты, ни кругосветные путешествия, ни головокружительная карьера, ни счастливый брак. Оно кладется в колыбель, а потом развивается или не развивается в человеческой душе. И встречается настолько редко, что у каждого народа его поэтические гении окружены почти священным трепетом. Правда, как правило, признание к ним приходит не при жизни. Слишком часто они непредсказуемы, неудобны, а то и опасны. Тогда власть их гонит, а плебс над ними смеется.
Однако случай Толстого оказался исключительным. Его феномен состоял в том, что власть, наоборот, всячески его привечала, а он сам ее сторонился, чтобы не сказать бежал. Неповторимость ситуации сводилась к тому, что любым должностям и званиям — военным, штатским, придворным — он предпочитал частную жизнь художника. Что касается гражданской позиции, то здесь Толстой избрал аристократическую фронду государственным бюрократам. Его тянули на почетные должности, а он отказывался. При этом, как мы знаем, он был убежденный монархист. Он терпел Николая Палкина и любил Александра II, с которым был дружен всю жизнь. Но это не мешало ему говорить царю нелицеприятную правду. Его сатиры против существующего порядка вещей расходились в списках по всей России. Однако он никогда не «зацикливался» на «проклятых вопросах». Это была необыкновенно широкая и богатая душа, очень светлая и нежная.
В пятнадцать лет, впервые доверяя свои чувства бумаге, Толстой записал восемь строк — восемь неловких отроческих строчек, наивных, с трогательным сбоем ритма в четвертой, абсолютно подражательных. Вместе с тем эти дышащие искренностью строки оказались пророческими, как оно бывает у больших поэтов, которые вовсе и не думают пророчить, — просто молитвенная сила их стремлений доходит до Высшего слуха и спустя десятилетия становится их земной судьбой.
* * *
Я верю в чистую любовь И в душ соединенье; И мысли все, и жизнь, и кровь И каждой жилки бьенье Отдам я с радостию той, Которой образ милый Меня любовию святой Исполнит до могилы[360].
Укорененность Толстого в мировой культуре и его литературный дар позволяли ему легко осваивать разнообразные формы европейской поэзии. Спустя четверть века после первого опыта он создал гомеровским гекзаметром стихотворение, проникнутое мыслью, которая, вероятно, служит апологией художественного творчества.
* * *
Тщетно, художник, ты мнишь, что творений своих ты создатель! Вечно носились они над землею, незримые оку. Нет, то не Фидий воздвиг олимпийского славного Зевса! Фидий ли выдумал это чело, эту львиную гриву, Ласковый, царственный взор из-под мрака бровей громоносных? Нет, то не Гете великого Фауста создал, который, В древнегерманской одежде, но в правде глубокой, вселенской, С образом сходен предвечным своим от слова до слова. Или Бетховен, когда находил он свой марш похоронный, Брал из себя этот ряд раздирающих сердце аккордов, Плач неутешной души над погибшей великою мыслью, Рушенье светлых миров в безнадежную бездну хаоса? Нет, эти звуки рыдали всегда в беспредельном пространстве, Он же, глухой для земли, неземные подслушал рыданья. Много в пространстве невидимых форм и неслышимых звуков, Много чудесных в нем есть сочетаний и слова и света, Но передаст их лишь тот, кто умеет и видеть и слышать, Кто, уловив лишь рисунка черту, лишь созвучье, лишь слово, Целое с ним вовлекает созданье в наш мир удивленный. О, окружи себя мраком, поэт, окружися молчаньем, Будь одинок и слеп, как Гомер, и глух, как Бетховен, Слух же душевный сильней напрягай и душевное зренье, И как над пламенем грамоты тайной бесцветные строки Вдруг выступают, так выступят вдруг пред тобою картины, Выйдут из мрака всё ярче цвета, осязательней формы, Стройные слов сочетания в ясном сплетутся значенье… Ты ж в этот миг и внимай, и гляди, притаивши дыханье, И, созидая потом, мимолетное помни виденье![361]
Все образы — Божьи, а мы, следуя духу Творца, лишь извлекаем их из духовного пространства. Мы не творим дух, но мы творим в духе.
* * *
Особенно близка Толстому славянская составляющая мирового духа. Насколько часто и подолгу жил он в европейских столицах, настолько же часто обращался к славянским образам, к истории древних славян, начиная с хрестоматийных «колокольчиков», не утративших свою степную прелесть и не увядших вплоть до наших дней.