И вдруг Сережа, ничего не объяснив, прекратил свои посещения. Сделать решающий шаг оказалось выше его сил. Он написал брату, что оставить Машу — значит погубить всю семью, что он кругом виноват перед Таней, что из-за его слабости и нерешительности страдает та, которая дороже ему всех на свете, что нет прошения его поступку, и еще многое в таком же роде. Выслушав это послание, Таня молча ушла к себе, чтобы написать жениху, что она возвращает ему слово.
Софья Андреевна, впав в неистовство, выплеснула свои эмоции в дневнике: Сережа «кругом подлец», ничего не было, кроме притворства и обмана, пусть все узнают правду, даже дети, — в назидание на будущее. Лев Николаевич был столь же суров, когда отвечал брату на его отчаянное письмо: «Не могу не уделить хоть малую часть того ада, в который ты поставил не только Таню, но целое семейство, включая и меня». А Сережа, бежавший к сестре в Покровское, говорил ей, что у него душа разрывается на части, когда он видит Машу, которая молится вся в слезах. А от мыслей о Тане душа тоже рвется, но не в силах он бросить детей на произвол судьбы, и нет туг никакого выхода, и он погибший человек.
Утешало одно: по крайней мере, не случилось того, что оказалось бы непоправимо. Когда минули первые ужасные недели, Таня сумела взять себя в руки, и не осталось озлобления, только обида. И Лев Николаевич тоже пришел к выводу, что брат, хотя и виноват во многом, страдает из-за случившегося больше, чем они все. Стояло знойное лето, целые дни проводили на берегу речки Чернь, ходили пешком за много верст в Мценск, на богомолье, а осенью Таня поехала с Левочкой в имение Дьяковых, где устроили охоту на дроф. Жизнь продолжалась.
Через два года Таня вышла замуж — Кузминский, в ту пору следователь при Тульском окружном суде, а впоследствии сенатор, достиг цели, к которой упрямо шел много лет. Он приходился ей двоюродным братом, нужно было либо получить разрешение, либо найти сговорчивого священника, и поэтому венчали их не в Туле, а в деревне, где какой-то старенький полковой поп все устроил за несколько сот рублей. На узкой проселочной дороге по пути в невзрачную церковь повстречали другую коляску, и в ней — ирония судьбы — сидел Сергей Николаевич, по точно такому же поводу ездивший сговариваться с батюшкой. Молча поклонившись друг другу, они разъехались каждый своей дорогой.
В законном браке Сергей Николаевич прожил еще тридцать семь лет. Его отношения с братом выровнялись, да и Софья Андреевна постепенно к нему подобрела. Таня, ставшая важной петербургской дамой, бывала в Ясной только летом, с детьми, и, похоже, никогда не заговаривала про соседнее Пирогово, где Сергей Николаевич жил, точно бы выпав из своего века. К старости он сделался деспотом и мизантропом: не признавал ни православия, ни толстовского христианского учения, мрачно смотрел на происходившие в России перемены, отмену крепостного права называл великим несчастьем и считал, что манифестом о воле нанесено оскорбление лично ему. Целые дни он проводил за счетными книгами у себя в кабинете, где никогда не открывались окна, не выносил гостей, делая исключение для одного Левочки, и даже с прислугой предпочитал не вступать в общение: обедал всегда один, велев прорубить форточку из столовой в буфетную, откуда ему подавали тарелки. Много читал, всем интересовался, всех бранил и окончательно надломился, когда его дочь Вера — цыганская кровь! — сбежала из дома с молодым работником-башкиром, привезенным ходить за лошадьми, и потом, трепеща от ужаса, вернулась под отчий кров с ребенком на руках. Любимый сын Григорий вел в столицах разгульную жизнь, вечно оставаясь без гроша в кармане, а графиня, которая переживет мужа на четырнадцать лет, — она умерла уже после революции, в 1918 году — его только раздражала своей старушечьей набожностью.
Есть снимок, сделанный уже после его смерти: Маша — сгорбленная, в черном платке, из-под которого видны седые пряди, — и Лев Николаевич с развевающейся белоснежной бородой крепко держатся за руки, как будто боясь потерять друг друга, когда, худо ли бедно, вместе пережито столько радостных, но больше тяжелых минут. Все давным-давно в прошлом — тульский хор, и наезды цыган, когда ночи напролет не смолкали гитары в парке пироговской усадьбы, и рыдания запертой на своей половине Маши, если к графу наведывались гости его аристократического круга, и возвращение несчастной Веры со своим младенцем.
История, в которой было так много счастья, но еще больше отчаяния и слез, тоже далекое прошлое. Только очень внимательно присмотревшись к старчески благородным чертам Татьяны Андреевны, можно угадать в ней ту самую Таню — крупный рот, какая-то пленительная неправильность в лице, ничего кукольного, поразительно живые черные глаза, — которая способна была вызывать такое сильное кружение сердца.
«Я твердо надеюсь, что она успокоится и все пройдет, и пройдет этот раз хорошо и совсем», — писал Толстой отцу Тани сразу после несчастной развязки ее романа. Судя по мемуарам Кузминской, надеялся он не напрасно и не напрасно верил, что «у нее столько еще впереди с ее прелестной натурой». На самом деле впереди было всего лишь смирение с неизбежным: замужество без страсти, заботы о растущей семье. Жизнь в Кутаисе, где Александр Михайлович был уже не следователем, а прокурором, затем в Петербурге, когда он пошел на повышение. И воспоминания, доверенные бумаге уже после его смерти.
У Сергея Николаевича впереди были только густеющие сумерки старости.
* * *
Сестра Мария Николаевна, к которой Толстой увез свояченицу сразу после драмы, разыгравшейся в Ясной, поразила и даже немного напугала Таню своей экзальтированной любовью к божественному. У нее в Покровском, в старом каменном доме, окруженном липовыми аллеями, ведущими к реке, находили приют многочисленные странники, «божьи люди» наподобие тех, что страшились попасть на глаза старому князю, когда приходили в Лысые Горы к княжне Марье. Мысли этой героини «Войны и мира» о том, как бы было хорошо ей самой в посконном рубище ходить под чужим именем с места на место и молиться за людей, пока она не умрет где-нибудь в чистом поле, скорее всего навеяны Толстому теми настроениями, которые все больше начали овладевать его единственной сестрой как раз в эту пору. Мария Николаевна, подобно ее полной тезке княжне Болконской, тоже склонялась к убеждению, что «выше этой истины и жизни нет истины и жизни».
Толстого тревожила перемена, которая случилась с нею после возвращения из-за границы, где, порвав с любвеобильным и аморальным Валерьяном, она провела несколько лет, лишь в 1862 году ненадолго приехав в Россию. Он не очень верил в серьезность и глубину религиозного чувства, которым Маша теперь старалась поддерживать себя, и страдал, видя ее неприкаянность. Страстный темперамент, «дикость» — всем этим она была наделена в полной мере, и, думая о ней, Толстой, быть может, особенно ясно чувствовал, что та обустроенная, цветущая помещичья жизнь, которую энергично налаживает в Ясной Соня и которая так мила бывает ему самому, содержит в себе что-то несогласное с толстовской природой, что-то искусственное, подменное, как фарфоровая кукла вместо живой женщины.
Суеверия, мистицизм, склонность к предчувствиям и предсказаниям, которую Таня сразу подметила у хозяйки Покровского, Толстому были чужды, и ему казалось, что все это лишь косвенный результат преследующих Машу несчастий. Ее душевное равновесие поколебалось всерьез и надолго. Уйти с тремя детьми от мужа, каким бы он ни оказался ничтожеством, было тяжело, и, хотя братья поддерживали ее в этом решении, наверняка оставались надежды на его покаяние и на примирение. Но Валерьян, совсем запутавшийся в своих любовных приключениях, зимой 1865 года умер в Липецке на руках своей последней пассии, мещанки, от которой у него тоже было потомство, и Толстой испытывал угрызения совести из-за того, что сознавал свое стойкое недоброжелательство к нему. «Бабушке» он с обычной в этих письмах откровенностью признавался: «Нет ничего хуже в смерти, как то, что когда человек умер, нельзя уж поправить того, что сделал дурного или не сделал хорошего в отношении его».