Долго я плутал в поисках кассира. Нашёл по запаху парфюмерии.
Аквариумный дамский мирок благоухал за дверью.
Маслилась мордашка модного певца на плакате.
Воланы штор опадали на подоконник.
Ершился кактус.
Я расплылся перед кассиршей в улыбке, усы по-котячьи расползлись до ушей, в глазах засигналили живчики. Меня понесло в рассуждения об особенной природе местных женщин, об их неповторимой русскости, и лично – о кассирше.
Могло показаться, что эта молодая игривая тётя в броне замужества возбудила меня до влюблённости. Хотя на улице я бы её через пять минут не признал.
Просто я праздновал избавление от мешка налички, душой уже влетал в первый попавшийся владимирский кабачок.
Глядя, как пачка за пачкой деньги вставлялись в счётчик, предвкушал дивный вечерок у древней крепости и едва дождался, пока последняя дощечка рассечётся на тончайшие шпоны.
21
Беспечный поход по владимирским забегаловкам удался. Желанно посидел я с банкой пива в траве на боевом валу у Золотых ворот, наслушался сабельных сечей, насмотрелся княжеских выездов.
Весь этот художественно-писательский бред пресёкся только на пути к Успенскому собору, когда я случайно наткнулся на афишу о встрече со знаменитым эмигрантским писателем.
Сработала многолетняя журналистская натаска.
Как на запах дичи, пошёл я по указанному адресу, на ходу прокручивая плёнку в диктофоне, взводя его – эту первую крохотную машину на газетном комбинате, накопитель голосов и шумов, мыслей и криков сердца – самой жизни, в то время как валики огромной типографской машины сейчас уже припечатывали, «шлёпали», как говорил Варламов, на бумагу буквы, запятые и дефисы текущего номера. А печатники промывочным спиртом вспрыскивали первую тысячу тиража.
22
С приложенным к уху диктофоном я шёл за новой порцией жизни по длинной прогнутой улице Владимира и думал: «Чем дальше в провинцию, тем больше неба».
Параболой огромного радара эта зелёная тенистая улица, казалось, всю высь собирала в фокусе моих глаз.
На одном её конце-взлёте гроздья раскалённых облаков замерли по-вечернему. На другом, за моей спиной, облака растеклись белопенным соком.
В штормовке и джинсах случайным дачником-огородником втиснулся я в толпу нарядных владимирцев у Дворца культуры.
«Комоды» усилителей с крыльца оглушали русскими песнями в экспортно-матрёшечном исполнении. У стеклянных дверей стояли омоновцы с автоматами. Несколько сыщиков в штатском отследил я намётанным глазом и понял, что сам тоже попал под прицел оперативников.
По мраморным ступеням входила в грандиозную бетонную коробку бывшая обкомовская знать, переодетая из серых узких однобортных костюмов в двубортные и широкие, словно купленные на вырост.
С достоинством шли на встречу с новейшим литературным пророком трезвые мужики-грамотеи из ячеек местных партий.
Нахально пёрли пьяненькие курящие девицы.
Ковыляли въедливые скандальные старики с орденскими планками на чёрных смертных пиджаках.
Крутился и подпрыгивал в толпе восторженный дурачок, какие есть в каждом городе.
Весь этот люд спрессовывался в стенах фойе и дальше – в большом наклонном зале.
Спуски в амфитеатре между рядами были забиты любопытными, но в проходах партера оставалась пустота, ибо скромному, вежливому русскому человеку всегда неловко слишком близко к «начальству» – лукавому, битому русскому человеку спокойней с барином на расстоянии.
На этой-то, нейтральной полосе, я и обосновался.
Стоял у самой сцены, одной ногой на ступеньке, облокотившись на колено, и разглядывал пьяненького конферансье из неудавшихся провинциальных актёров, который, наверно, в последний раз дорвался до аншлага.
Растопыренными пальцами конферансье шаманил над лохматой головой, а администратор из-за кулис, приседая и ощериваясь, ладонью прикрывая рот со стороны публики, шипел: «Серёжа, кончай!»
Разбитной малый со сцены не слышал, продолжал травить байки.
Тогда в усилителях взвизгнуло, заклокотало, ударило по ушам вибрацией, – и всё стихло: это администратор предательски вырубил микрофон, голос «солиста» потонул в гуле зала, и Серёжа удалился, победно вскинув кулак над хмельной головой.
23
И тотчас из противоположной кулисы выскочил писатель-пророк – в джинсах и сталинском кителе с накладными карманами, с шотландской шкиперской бородой и длинными битловскими волосами. Всё было смешано на нём, отдавало ряженостью, эстрадностью, заботой об имидже, – русское слово «облик» отскакивало от него. Престарелый опытный шоумен разложил блокноты на столе и повис на микрофоне, трепеща всем своим сухим жилистым телом.
Он налегал на микрофон со страстью спортивного комментатора, заводил публику, ритмично проклиная коммунизм, как эстрадный певец делает это прихлопами и притопами для возбуждения аплодисментов. «Предположим, он действительно русский классик, – подумал я. – Но как-то всё нескромно. Гоголь в конце жизни жёг рукописи. Толстой бежал в Оптину пустынь. Здесь же празднуется личная победа».
Мимо меня, едва не сшибив костылём диктофон, взобрался на сцену по лесенке крепкий невысокий старик без ноги – седой, воинственный, заводной красноармеец Осташов, как он представился.
Ему было плевать на микрофон, на публику. Он шёл в атаку на миф, прорывался из этого, 1994 гда, в 1943-й, к этому престарелому теперь, капитану-писателю бравым сержантом с двумя орденами Славы, выкрикивал ему в лицо, в глаза обвинения в предательств. Это хорошо было слышно мне. А публика требовала: «В микрофон! В микрофон!» Пророк наивно пожимал плечами, изумлённо разводил руками. А когда красноармеец Осташов плюнул ему под ноги и, грохоча костылём, пошёл со сцены, то знаменитый летописец, будто бы выполняя требование публики, заговорил через усилитель об обманутом поколении, об отраве сталинской пропаганды, о жестокости лагерных охранников – в спину ветерана, побеждённого и гонимого, расталкивающего людей.
За этим стариком и я протиснулся на улицу.
24
Только два омоновца стояли теперь у дверей, да местный дурачок самозабвенно прыгал по плиткам перед Дворцом культуры, стараясь не ступить на затравенелые щели.
Голос «вещуна» из динамиков сотрясал тёплый розовый вечер русской провинции, подталкивал в спину.
Я спускался с горки по седловине тихой улочки, уже налитой вечерним холодком.
«Где больше одного человека, – думал я о людях в зале, – там и надсада, ложь, тьма. Там вместо неба – перекрытия, вместо эха – реверберация, вместо поэзии и красоты – публицистика и дизайн…»
В густом тёплом воздухе пряничного губернского города быстро рассеивались политические колкости великого литератора.
Чуден был закатный Владимир в своей русскости и старине!